Константин Крылов - Памяти Александра Зиновьева
Теперь рассмотрим феномен массовой травли. С точки зрения социума, это экономичный механизм, позволяющий удовлетворить острейшую потребность множества людей вытереть об кого-нибудь ноги за счёт всего одного человека или небольшой кучки людей. Травимый одиночка при этом может совершенно ничем не выделяться среди всех прочих — просто ему не повезло, он оказался крайним. Как правило, несчастный стремится любой ценой «вернуться обратно», раствориться в коллективе — но коллектив не даёт ему этого сделать. Как ложный талант выпихивается вверх, чтобы задвинуть настоящий талант, так жертва выпихивается вниз, чтобы сохранить положение других и дать им их законное наслаждение — потоптать кого-нибудь, хоть на минутку да побыть в роли мучителя (то есть начальника).
Итак, коммунальность — это стихия «антивласти», но антивласти, которая не противостоит власти, а дополняет её. Это социальность в её чистейшем, дистиллированном виде.
XII
Всё вышеописанное — не откровение, а хорошо известные вещи. Но Зиновьев, во-первых, говорит о них открыто, и, во-вторых, признаёт их субстанциальность. Это именно суть человека, а не какие-то «внешние явления», которые можно преодолеть. Преодолеть основное желание каждого члена социума — быть выше того, кто равен тебе, — невозможно.
Но его можно ограничить. Этих ограничителей Зиновьев находит, в общем, всего два.
Во-первых, сферы власти и коммунальности ограничены снизу — биологическими потребностями человека. В отличие от Маслоу, Зиновьев не считает их первичными. Человек довольно легко может пойти на ограничение своих биологических потребностей, лишь бы удовлетворить свою социальную похоть, лишь бы приподняться над другими или избежать унижения со стороны других. Но в целом сфера материальных потребностей всё-таки ограничивает коммунальные силы.
Если посмотреть с этой точки зрения на экономику, то есть на совокупность механизмов производства и обмена благ, прежде всего материальных (и к ним приравненных), то можно — к большому удивлению — понять, что эта необходимость «производить и торговать» существенно гуманизирует общество, делая его менее коммунальным. Дело в том, что экономика основана на разделении труда, а последнее предполагает не коммунальные, а кооперативные и конкурентные отношения.
То, что кооперация сближает, и так ясно. Зато конкуренцию обычно принято проклинать и видеть в ней источник взаимного озлобления людей друг противу друга. Это было бы совершенно справедливо, если бы взаимное озлобление не было бы первичным пра-феноменом всякой социальности вообще. Конкуренция же вводит это озлобление в определённые рамки. В частности, нормальные конкурентные отношения выстроены так, что люди могут соревноваться, но не причинять друг другу прямой вред. В то время как в сфере властных и коммунальных отношений они только этим и занимаются.
В «Коммунизме как реальности» Зиновьев сравнивает экономическую конкуренцию со спортивными соревнованиями, чем-то вроде бега, где спортсмены могут бегать по своим дорожкам, но не забегая на соседние и не ставя подножки другим. Их ненависть, их желание оказаться выше и занять первое место (ценность которого прежде всего в том, что всем остальным оно не достанется) сублимируется в «стремление к победе», а при дальнейшей сублимации — в потребительском угаре. То, что всякое потребление есть, как сейчас выражаются, статусное потребление, для Зиновьева было самоочевидной банальностью. Как и тот факт, что большинство так называемых «материальных потребностей» есть сублимация потребности «идеальной» (если можно считать за таковую потребность унижать). Даже самая что ни на есть биологическая потребность — еда — является в значительной части сублимацией. Так, современный человек ест «лишний кус», потому что в глубине души хочет тем самым оставить кого-нибудь голодным, «вырвать кусок изо рта». Точно так же, древнейшая потребность человека в зрелищах есть потребность в зрелище чужого унижения, лучше всего — мучительной смерти. Прообразом всякого зрелища является публичная казнь, а высшим и непревзойдённым достижением шоу-бизнеса — гладиаторские бои…
Но в целом экономика, экономические соревнование сублимируют исходный импульс и обращают его на пользу обществу. Кровь и слёзы, пролитые в пароксизмах зависти и злобы, вращают колёса рыночного механизма.
Есть и другой ограничитель стихии чистой социальности. Это то, что можно назвать словом «духовность». Зиновьев гордился тем, что впервые за всю историю придал этому слову точный, формально выверенный смысл.
Духовность не измеряется уровнем образованности, бытовыми привычками и общей культурой, «правильными» — с точки зрения господствующей моды — убеждениями, даже личной душевностью и добросердечием. Всё это значимо, но всё это лишь сопутствующие признаки, следствия и эпифеномены. Духовный человек может быть необразован, иметь дурные манеры, очень странные убеждения и скверный характер. Потому что духовность определяется не этим. А только одним: добровольным и осознанным отказом от главного социального наслаждения — участия в вечном и повсеместном унижении человека человеком. Тем самым он идёт против собственной человеческой природы — и в той мере, в какой ему это удаётся, перестаёт быть человеком и становится чем-то другим.
Но не надо заблуждаться: такое перерождение, если даже оно возможно — привилегия немногих сильных духом людей. Большинство же должно поддерживать в себе хоть какой-то уровень духовности (то есть хоть немного ограничивать свои социальные инстинкты) непрерывным усилием воли, удерживая себя от напрашивающихся (и таких сладких!) гнусностей по отношению к ближним. При этом не заблуждаясь относительно последних. Духовный человек не любит людей: напротив, он считает их бесами во плоти. Он поступает с ними честно и благородно (то есть «не по-людски») не из любви к ним, а, напротив, из отвращения — не желая уподобляться этим двуногим бесам в непрестанно ими творимых мерзостях. И радуется лишь тогда, когда среди оскаленных пастей и перекошенных похотью власти и унижения харь и рыл вдруг мелькнёт лицо собрата.
Зиновьев описывал свой идеал «человека духовного» неоднократно, даже пытался сформулировать нечто вроде жизненного учения, позволяющего достичь так понимаемой духовности. Получилось нечто вроде стоицизма, помноженного на советский опыт.
Да, кстати, о советском опыте. Мы, наконец, можем теперь обратиться на главное: как понимал Зиновьев природу советских порядков.
Итак. Советский строй, по Зиновьеву, не является результатом социального конструирования. То, что его создатели имели такие претензии, указывает лишь на их невежество. Да, они и в самом деле проделали с обществом нечто (добавим — нечто фатальное), но сами не поняли, что сделали и к чему пришли. В дальнейшем же руководству страны — не только «самому верхнему», а всей властной пирамиде — пришлось приспосабливаться к обнаружившимся реалиям.
Итак. Советское общество — это, прежде всего, общество, в котором со стихии чистой коммунальности сняты оба ограничителя: экономика и духовность.
Как мы уже говорили, «нормальная» экономика для Зиновьева — это конкуренция, то есть сублимированная, заключённая в рамки (точнее, посаженная в беличье колесо) прадревняя ненависть человека к человеку. В обществе, где существует рыночная экономика, люди могут сублимировать свои коммунальные инстинкты, не принося друг другу персонального и личного вреда. С ненавистью косясь друг на друга, они бегут по своим дорожкам, и всё, что им позволено — это обгонять друг друга и потом кичиться призами[7]. Но соввласть уничтожила экономику, заменив её плановым производством. А это означало уничтожение системы беговых дорожек и какой бы то ни было сублимации социальности.
В духовной же сфере тоже воцарилось запустение. Советская власть нагадила и тут, введя в качестве обязательной дурную и неудобоваримую философию и идеологию («марксизм») и к тому же запретив всякое её развитие. Для того чтобы сохранить «вечно живое учение» в неприкосновенности, с ним поступили ровно так же, как с мумией Ленина — положили в саркофаг и создали систему поддержания внешнего вида трупа в более-менее демонстрабельном состоянии. Занимались этим все гуманитарные учреждения страны. Разумеется, любой шаг вправо-влево рассматривался как попытка разрушения драгоценной мумии и соответствующим образом карался. Это, в свою очередь, привело к возникновению системы подавляющей цензуры, а главное — запрету на любую духовную проповедь, сколько-нибудь отличающуюся от того, что можно было «вытащить из классиков» — а вытащить оттуда можно было очень немногое, да и то пованивало.