Георгий Адамович - Оправдание черновиков
Обзор книги Георгий Адамович - Оправдание черновиков
Георгий Адамович (1892-1972)
ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ
* * *
Теоретики «нового романа» по-своему правы, – но только частично правы, – упрекая прежних писателей в искусственных и произвольных психологических выдумках. Человек, утверждают они, знает только то, что думает и чувствует сам. О других людях мы судим по их словам, действиям, случайным поступкам, не зная, чем эти слова и поступки вызваны, сплошь и рядом ошибаясь в их истолковании. Как же решается писатель переходить от одного своего героя к другому, делая вид, что все творящееся в сознании этих различных людей ему в точности известно? Что получается? Марионетки, куклы, более или менее успешно выданные за живые существа. Писатель вправе говорить только о том, что видит и слышит, не устанавливая в потоке внешних впечатлений никакой внутренней связи. А читатель свободен: связь он может найти, может и остаться в недоумении, если ему кажется, что она отсутствует.
Доля правды в этих утверждениях есть. Действительно, было в прошлом, выходит и в наше время множество бытовых и психологических романов, в которых жизнь воспроизведена лишь призрачно-верно: читая их, мы ничего не узнаем общего и постоянного, ничем не обогащаемся. «Раскрыла книгу: «Вера сидела у окна…» А какое мне, в сущности, дело до Веры?» – писала когда-то насмешница Тэффи, ловя себя на мысли, знакомой, вероятно, многим читателем. Правильно: какое мне дело до Веры! Не все ли равно, выйдет она замуж или с горя станет монахиней? При любопытстве к житейским фактам и происшествиям можно удовлетвориться газетной хроникой: там по крайней мере всё точнее и короче, да и обходится без постылых литературных блесток и стереотипных красот.
Но к Бальзаку или Диккенсу, к Толстому или Марселю Прусту упрёк «новых романистов» отношения не имеет. У тех был дар перевоплощения, была особая «интуиция бытия», и читая их, мы узнаем что-то новое, важное, вечное о людях и жизни, а вовсе не только «убиваем время», как с Верой, сидящей у окна. У Флобера этот дар был, пожалуй, слабее, но он именно о нём думал, когда сказал, что «мадам Бовари – это я». Без способности перевоплощения самому искусному роману – грош цена, а что способность эта крайне редка, спору нет.
«Все можно выдумывать, нельзя только выдумывать человеческой психологии», – сказал Толстой о Горьком. Если бы запрещение обманчиво-реалистических выдумок и подделок «под жизнь» стало непреложным правилом, книжный рынок быстро оскудел бы, и вместо десяти тысяч романов в год появлялось бы два-три, не больше. Но сокрушаться об упадке культуры не было бы причин.
* * *
Десять тысяч романов в год, «новых» или «старых», все равно. Конгрессы, съезды, делегации, декларации, обсуждение «творчески-актуальных» вопросов, диспуты о жанрах, темах, направлениях – и так далее. Расцвет культуры, измеряемой цифрами. Не только там, в нашей захмелевшей России, где это совпадает с ленинским взглядом на литературу как на «часть общепролетарского дела», но и на Западе, где как будто никакого общебуржуазного дела нет.
Конечно, кое-что в пристрастии к конгрессам и прочему понять можно: в самом деле, мало на свете людей, которым не нужны были бы развлечения, «театр для себя» в любых видах. Каждый развлекается по-своему, а писатели – по-писательски, на свой лад, в своей среде. У нас в эмиграции была «Зелёная лампа»: два раза в месяц – смерть, вечность, Бог, свобода, загробное воздаяние, большевизм как доказательство существования дьявола, с прохладительными напитками и пирожками в антракте для вящего сходства с театром. Ну что же, ходили, спорили, горячились, но в глубине души знали: развлечение, только и всего! А ораторствует ли на эстраде Мережковский, Сартр или Эренбург, дела не меняет, и по существу это то же самое.
Писателю нужно только: стол, перо, уединение. И только одно есть у него дело: разговор с самим собой. Не монолог, а именно разговор, в котором вопросы бывают важнее ответов, а мысль неразлучна с сомнением, её оживляющим и отталкивающим.
ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ <II> (Новый журнал, 1965, №81, с.78-96)
(основная часть, с небольшими изменениями, вошла в основной свод «Комментариев»)
* * *
Перечитывая, припоминая стихи, чужие и свои, думая над ними, – знаешь, что искажает поэзию и уводит от неё, но не знаешь, что к ней ведёт; знаешь, в чём измена, но не знаешь в чём верность.
А если грязь и низость – только мука
По где-то там сияющей красе?
ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ <III> (Новый журнал, 1968, №90, с.81-95)
* * *
Отчего поэты большей частью «поют» свои стихи, а не декламируют их, оттеняя смысловое их значение, как делают актёры?
Оттого, что настоящий поэт с первого произнесённого слова чувствует недостаточность, не-полноту, не-окончательность этого содержания. Оттого, что даже в тех стихах, где строго соблюдено логическое развитие речи, далеко не все в это развитие укладывается, и поэт невольно «поет», безнадежно и беспомощно пытаясь хотя бы этой бедной своей мелодией дать представление о том, что хотел он сказать. В дополнение к смыслу слов, в поддержку и обогащение их. «Мысль изреченная есть ложь»: в стихах скорей – искажение. Актёры, очевидно, полагают, что стихи – это полностью то, что содержится в тексте. А настоящие стихи всегда больше текста, и всегда в них остаётся нечто, перерастающее непосредственный смысл слов и от него ускользающее. Так было, так будет, от первого настоящего стихотворения до последнего, при любых школах и направлениях. Если же публику «пение» вместо чтения слегка раздражает, то это, пожалуй, естественно: недоразумение неустранимо, и возникает оно ещё до того, как поэт раскрыл рот.
Ахматова «пела» стихи, Мандельштам «пел» их демонстративнее, чем кто-либо другой, полузакрыв глаза, сам собой загипнотизированный. Блок, правда, не «пел», но произносил стихи сквозь зубы, глухим, лишенным всякого выражения голосом, будто давая понять, что всё равно почти ничего передать не может, – незабываемо! А Качалов, читая того же Блока, размахивал руками, вскрикивал, шептал, улыбался, хмурился, делал многозначительные паузы, сменявшиеся вкрадчивой скороговоркой, – и было это, может быть, очень искусно, но и до крайности тягостно.
Свидетельство, которое я слышал от покойного В.В. Вырубова, родившегося в семидесятых годах прошлого века. В доме его бабушки (или прабабушки?) княгини Марии Андреевны Львовой Пушкин читал «Полтаву».
В глубокой старости княгиня не без удивления вспоминала:
– Пушкин не читал, Пушкин пел.
Напрасно, значит, новым поэтам приписывают выдумки и причуды, будто бы прежде не существовавшие.
* * *
С первых лет революции московская печать молчала и до сих пор молчит о том, что давно уже, и не совсем удачно повелось называть «религиозными вопросами»: молчала и молчит, если не считать глупых, невежественно-агитационных разъяснений, поучений и призывов. Именно поэтому здесь, в эмиграции, само собой, в противовес московскому обскурантизму, возникло усиленное внимание к этим «вопросам». Это оказалось естественной потребностью, это наше важнейшее здесь дело, недостаток верности которому был бы непростителен. Это прежде всего – верность России. «Что я делал в жизни? Читал Евангелие»: утверждение, по-видимому, относящееся к потусторонним встречам и испытаниям принадлежит Мережковскому. Нет, можно было «делать в жизни» и другое, даже необходимо было делать и многое другое. Но делая, надо было в наши годы и в наших исторических условиях всегда помнить о том, о чём Россия поневоле молчит.
Только вот хотелось бы добавить: память, внимание, интерес, тревога должны бы остаться вполне открытыми, свободными и в устремлениях, и в выводах, ничем заранее не предрешенными. Вера и сомнение должны бы остаться равноправными и равнозначительными. У нас теперь это далеко не так, и воинствующему безбожию всё настойчивее у нас противопоставляется церковность, если и не воинствующая, то отталкивающая чуть ли не как мракобесов тех, кто склонен повторить – «помоги моему неверию!». В будущем нашем диалоге с Россией это может оказаться препятствием. Люди по-настоящему делятся ведь не на верующих и неверующих, не на тех, кто ходит к обедне и кто к обедне не ходит: люди делятся на тех, которые чувствуют загадочность жизни, наличие тайны в мироздании, и тех, которым всё представляется просто, подлежащим рано или поздно уразумению. Богу, – сказал бы Бердяев, не отступавший перед возможностью ошибки в истолковании божественных требований, – Богу не оскорбительны ни сомнения, ни недоумения, Богу оскорбительно равнодушие, отсутствие «трепета». Наш близкий или далекий диалог с Россией должен бы начаться с отказа от равнодушия, даже в самых скрытых, самых утончённых и соблазнительных новейших его формах. Россия оказалась в нескольких поколениях обездарена Лениным, человеком умным, но плоско-умным и в непоколебимой, в безграничной самоуверенности своей гнавшим и презиравшим как «поповщину» всё то, что было и остаётся вечным достоянием человеческого ума и духа.