Виктор Астафьев - Награда и муки
Обзор книги Виктор Астафьев - Награда и муки
Виктор Петрович Астафьев
Награда и муки
Награда и мука
К юбилею Пушкина
Пушкин все же человек «легкий». Он, как воздух, которым дышишь, проникает во все сферы русской жизни и является живее всех живых в отличие от юродивого, кровавого сатаны-вождя, о котором эти слова говорились.
Будучи однажды в Михайловском ранней весной, во время вешнего разлива, когда цапли, только что прилетевшие в здешний лес, ремонтировали гнезда, я все время ощущал присутствие Александра Пушкина, казалось, вот сейчас, из-за ближнего поворота тропы вывернется он, улыбчивый, ясноглазый, подбросит тросточку и спросит: «Откуда вы, милые гости?» и, узнав, что из Сибири, звонко рассмеется: «Стоило в такую даль ехать, чтобы подивоваться мною и усадьбою? Было бы чем!»
Мне порой кажется, что я даже слышу голос Пушкина — юношески-звонкий, чистый, с убыстряющейся фразой так, что в конце он от нетерпения и напора внутренней энергии сглатывает слова, вечно спеша к чему-то и к кому-то, вечно гонимый мыслью, стихией кипящего внутри его слова и звука, подобного никогда не остывающей, все в нем сжигающей лаве.
Я думаю, если бы Пушкина не убили, он все равно прожил бы недолго. Невозможно долго прожить при таком внутреннем напряжении, при такой постоянно высокой температуре, на которой происходило самосжигание поэта. Говорят историки и очевидцы, что он мало спал, мало ел и все торопился. Дар Божий, Великий дар даром не дается, он требует отдачи, как говорят о современных, прославленных шахтерах, он, переполняя «запасники» поэта, выплескивается «через край», движет и движет им, не давая покоя, заставляя принимать муки человека с удесятеренными муками, восторгаться красотою, так уж захлебываясь восторгом, и с каждым годом, с каждым днем подниматься творческим порывом или стихией таланта все выше и выше в небеса, все ближе и ближе к пределу, положенному разуму человека.
За пределы же, определенные Создателем, никому из человеков не дано было подняться, но избранные допускались к Божьему престолу.
Пушкин был допущен. За это и муки принял, и радости, и страдания изведал такие, каковых нам, простым смертным, не дано изведать, не суждено пережить. Смерд, чернь не любит того, кто выше него взнимается, сдергивает его с высоты наземь, светоносного посланника небес, пытается сделать себе подобным, уложить его в землю рядом с собою, хотя бы мертвого, и таким образом сравняться с ним, памятуя, слепо веря, что мертвые у Бога все равны. Но за мертвым гением остается яркий след, и время, и пространство пронизаны тем светом и теплом вспыхнувшей жизни, которая воистину бесконечна оттого, что открытия и откровения, им сделанные, оставшись с нами и в нас, делают человека лучше, чище и лик его высвечивают, и разум его просветляют, и любовью к ближнему награждают.
Не вина Пушкина, Лермонтова, Шуберта иль Бетховена, что мы не захотели, во благо себе, воспользоваться их Великим и бескорыстным служением человеку, их муками и титаническими трудами, проложенной ими дорогой к добру, все-то тянет нас на обочину, в темный лес, в лешачьи болота.
Но если б не Пушкин, не Лермонтов и деяния десятков других творцов слова с их врачующей и вразумляющей музой, если б не музыка Бетховена, Шуберта, Моцарта, Чайковского, Баха, Верди иль Вагнера, не бессмертные полотна Тициана, Рафаэля, Гойи, Нестерова иль Рембрандта, человечество давно бы одичало, опустилось на четвереньки и уползло обратно в пещеры, тем более, что его все время неодолимо тянет туда.
Разум человека укрепляется только разумными деяниями и подвигом Христовым. Мы, человеки рождающиеся, на землю приходящие самыми беспомощными, самыми беззащитными, оберегаемы и хранимы теплом матери, вскормленные молоком ее, не всегда и сознаем, что от рождения уже взяты в лоно добра и красоты, созданной для нас Богом и Его возлюбленными творцами.
Со сказки о рыбаке и золотой рыбке, со стихотворения «Буря мглою небо кроет», с колыбельной песни матери, с вешнего цветка, улыбнувшегося нам на зеленой поляне, с вербочки, распустившейся к Пасхе, с тихого слова молитвы, с музыки, звучащей поутру, от полета мотылька, от пенья пташки, от всего того, что бытует, дышит и радуется вокруг нас, исходит защита от зла, и слушать бы нам повнимательней и видеть зорче земную доброту, внимать Пушкину, в нас поселившемуся с детства и зовущему к добру и миру, но не вождям и правителям, много веков размахивающим мечом и толкающим людей к битвам и кровопролитию ради укрепления трона тиранского и сомнительной антибожеской славы воина и поработителя.
За Пушкиным путь наш, за ярким факелом сгоревшей жизни, за мученическим и путеводным словом его — за титанами, подобными ему, украсившими и обогатившими человеческую жизнь, а не за выродками, стремящимися эту жизнь погасить и сделать землю пустынной и немой.
1996
Во что верил Гоголь…
В каждой великой литературе есть писатель, составляющий отдельную Великую литературу: Шекспир — в Англии, Гёте — в Германии, Сервантес — в Испании, Петрарка и Данте — в Италии. В русской литературе высится вершина, никого не затмевающая, но сама по себе являющая отдельную Великую литературу, — Николай Васильевич Гоголь. Однако и в его творчестве есть книга книг, ни от кого и ни от чего не зависящая, — «Мертвые души». Книга эта не просто учебник и энциклопедия русского национального характера, но явление высочайшего художественного достижения, с которым, на мой взгляд, трудно сравниться даже и последующей блистательной русской литературе.
Говорено, что все мы выросли из гоголевской «Шинели». А «Старосветские помещики»? А «Тарас Бульба»? А «Вечера на хуторе близ Диканьки»? А «Петербургские повести»? А пьесы Гоголя? Из них разве никого и ничего не выросло? Да нет такого истинно русского человека, да и русского ли только… Таких талантов, кои не испытали бы на себе благотворного влияния гоголевской мысли, не омылись бы волшебной, животворящей музыкой его слова, не поражались бы непостижимой фантазии. О, эта вкрадчивая, непринужденная простота Гоголя, всякому глазу и сердцу вроде бы доступная, живая жизнь, как бы и не рукой и сердцем кудесника изваянная, но мимоходом зачерпнутая из бездонного кладезя мудрости и мимоходом же, непринужденно отданная читателю!
«Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».
Не знаю, кто как, а я нынче читаю эти строки со щемящим чувством в сердце, с сожалением о чем-то навсегда утраченном, чем люди дорожить не умели, и только придя «ко краю», заболели ностальгией по такому вот тихому, несуетному гоголевскому миру, не орущему о счастье своем, не доказывающему на кулаках преимущества тех или иных демократий, по миру, жившему надеждою и молитвою о братстве и достижении мировой гармонии с помощью труда, но не всесметающего оружия и злобы, помутивших человеческий разум.
Большого труда стоит вспомнить после отрывка из «Старосветских помещиков» и согласиться с тем, что Гоголь — разящий и беспощадный сатирик. Это умозаключение как бы уравнивает его с современниками, густо возле литературы обретающимися сатириками и юмористами, мелкотравчатыми острословами, выжимающими смех всеми дозволенными и недозволенными средствами из доверчивых читателей, слушателей и телезрителей. Большой, конечно, озорник Николай Васильевич, редкостный балагур, непостижимый выдумщик. Но ирония его и смех его повсюду горьки, однако не надменны. Смеясь, Гоголь страдает. Обличая порок, он прежде всего в себе его обличает, в чем и признавался не раз, страдал и плакал, мечтая приблизиться к «идеалу». И дано ему было не только приблизиться к великим художественным открытиям, но и мучительно постигать истину бытия, величие и расхристанность человеческой морали.
Великий человек знал никчемность суетной мысли, греховность разрушающего слова, тщету раздора и цену уязвленного самолюбия. Он потому и велик, что выше лести и хулы; ему и милосердие великое свойственно. Пожалев шумного, настырного, но смертельно больного автора столь же пылкого, сколь и оскорбительного послания, проявив милость к болящему, он порвал бумагу, после обнародования которой мало чего осталось бы от «изумительной», по словам Гоголя, «уверенности в непреложности своих убеждений» «властителя умов». Гоголь верил в Бога, Белинский — в демократию. Гоголь видел глубину пропасти, разделившей их, и мог соизмерить силы свои. Поборник «передовой мысли» норовил перепрыгнуть пропасть по воздуху, безответственно игнорируя опасность и терзающие мыслителя муки от сознания гигантских противоречий, раздирающих мир и душу человеческую. Гоголь был всегда с читателем и остался с ним, поборник подлинной демократии тоже «пророс» во времени, и его призывы получили наглядное воплощение, да такое, что мир содрогнулся!