Георгий Санников - Большая Охота. Разгром УПА
— Илько, — обратился он к Стефку, — я не смогу дойти до села, сил нет. Я не донесу свой мешок и автомат. Я сейчас упаду.
— Держись, друг, осталось совсем немного, полчаса ходу, — стараясь поддержать его, говорит Стефко и, подойдя к Грицько, берет у него автомат и мешок. — Пошли дальше. Без груза ты сможешь дойти. Я оставлю тебя с вещами и оружием у села, а сам налегке зайду к Марущакам и тетке Мотре. Договорюсь и назад к тебе. Автоматы и мешки попозже донесу. Мы их пока в кустах спрячем. Пошли.
Два автомата и тяжелые мешки быстро забирают силы и у Стефка. Он тяжело дышит, рубаха и гимнастерка становятся мокрыми. Стефко идет впереди. Сзади плетется Грицько. Его свистящее и частое дыхание хорошо слышно за несколько метров. В руках у него невидимая в темноте ярко раскрашенная пустая польская жестянка. На ремне, как и у Стефка, в старой, протертой до дыр кожаной кобуре пистолет ТТ. Вышли на опушку, и перед ними желтоватыми пятнышками подслеповатых окон замаячило село. Электрика, как называют электричество здесь, в селах, подается до 12 часов ночи. Скоро ее выключат. Хлопцы останавливаются и слушают ночь. Село молчит, только с противоположной околицы доносится собачий лай.
— Откуда взялись собаки? — спрашивает Стефко. — Раньше тут ни одной не было.
— Хлопчик из села говорил, что их уже несколько. Хозяева весной щенков привезли из Дрогобыча. С этой стороны пока нет ни одной.
Спрятав мешки и оружие в кустах, Стефко, обращаясь к Грицько, говорит:
— Ты пока посиди на мешках, чтобы сыростью не прохватило, а я мигом туда и обратно.
Хлопнув друга по плечу, Стефко исчезает в темноте. Вернулся он скоро, успев и хлопчика-подростка найти, и договориться с Марущаками и теткой Мотрей.
— Давай, Олекса, в твой новый дом, — почему-то радостным приглушенным голосом произнес Стефко. — Тетка Мотря тебя ждет. Сало топит для молока. Мед у нее есть. Быстро тебя вылечит.
— Не знаю, что тебе и сказать. Мне кажется, что я не доживу до весны в бункере, даже у тетки Мотри, с ее козьим молоком с салом. Мне врачи нужны, Илько.
И совершенно неожиданно для Стефка добавил после длинной паузы:
— Отпусти меня в район, я сдаваться пойду. Пусть в камере тюремной помру, не хочу заживо сгнить в бункере под землей. Ты прости меня, Илько. Я не предатель. Я чекистам ничего не скажу. Мы договоримся с тобой, что я могу «энкэвэдистам» рассказывать о наших хлопцах. Отдам им тот бункер, который в прошлые облавы нашли. Отдам и свой последний схрон. Тебя не видел все лето. Игоря и Романа тоже. Хлопчика, что из села, и его родычей тоже сдам большевикам. Скажу им, что ведь с повинной вышел, сам пришел, по-доброму, оружие все свое отдам. По их советскому закону никого в тюрьму не сажают и не высылают, если добровольно сдаются. Не верю я им, но мне все равно конец, умру я. О Марущаках и тетке Мотре ни слова не скажу. Бункер, где хлопцы остались, тоже не назову. Не могу я больше, Илько. Сил нет у меня. Лучше застрели меня здесь же и уходи.
Потрясенный Стефко пытался рассмотреть лицо Олексы, но темнота скрывала его. Он только слышал тяжелое и прерывистое дыхание друга. Они долго стояли молча. Наконец Стефко произнес:
— Пойдем в село. Отдохнем у людей. Может, тебе лучше станет, передумаешь сдаваться большевикам. Ты в таком состоянии и до города не дойдешь.
У Стефка и мысли не было ликвидировать своего друга за его слова, а по сути — попытку сдаться врагу. Он знал только одно — он должен помочь Олексе-Грицьку выздороветь, не умереть. Впервые за время подполья он даже не задумался над словами друга. Неожиданно для себя он тронул рукой Грицька и сказал:
— Игорь и Роман нам обоим не доверяют. Я подслушал их разговор в бункере. Они нам не верят, а тебя и живым не считают. Ты для них уже умер. Не хочу оставлять тебя одного. Сейчас пойдем в село. Завтра в ночь я вернусь к Игорю и Роману. Если они в бункере, то, может, мне только кажется, и хлопцы о нас плохо не думают. Может, Игорь что-то придумает с врачом. Я ему расскажу, что тебе стало хуже. Если их там уже нет, — а я такую думку[169] имею, — значит, я прав — нам не верят. Вернусь, и мы вместе решим, что делать дальше. Одному тебе идти никуда нельзя. Я тебя доведу до райцентра в любом случае.
Получив согласие Грицька, Стефко, поддерживая шатающегося от усталости друга, потянул его к дороге. Село спит. Электрика уже отключена. Лишь кое-где в хатах пробивается тусклый свет керосиновой лампы или свечи. Вот и хата тетки Мотри. Условный стук в окно. Тихо скрипит щеколда, старая Мотря открывает дверь и тянет за рукав подталкиваемого в спину Грицька. За ним в дверном проеме появляется Стефко с двумя мешками и автоматами на шее. Хозяйка хаты Мотря протискивается между двумя хлопцами, чтобы закрыть дворовую дверь. Открывает дверь в хату, в которой плотно рядном[170] занавешены окна. На столе керосиновая лампа с прикрученным фитилем. Старой Мотре не больше пятидесяти, но каторжный сельский труд давно сделал из нее старуху. Олекса все же произносит принятые в подполье слова приветствия: «Слава Украине!» Хозяйка не говорит ему в ответ: «Слава героям!», а только машет рукой и бормочет под нос, но хлопцы хорошо слышат сказанное в ответ: «Какая там «Слава», ночь уже на дворе, а вам еще повечеряти[171] надо».
В хате вкусно пахнет топленым молоком и свежим хлебом. У хлопцев сводит скулы от этих запахов. Только сейчас при свете керосиновой лампы Стефко видит лицо Олексы. Оно осунулось, черты его заострились, как у покойника. Только глаза лихорадочно блестят. Он беспрерывно покашливает. Мотря участливо смотрит на него, стоя у печки.
— Раздевайтесь, сынки, — наконец произносит она и делает приглашающий хозяйский жест. — Вот сюда одежку повесьте, руки помойте. — И тычет пальцем в угол, где над ведром висит рукомойник и лежит мыло. — Железяки свои спрячьте куда подальше. Отдохните от них, или не надоело, — произносит Мотря и укоризненно, неодобрительно смотрит на автоматы в руках у Стефка.
Хлопцы прячут автоматы за печь, снимают портупеи со всем прицепленным к ним снаряжением, перекладывают пистолеты в карманы галифе. Нерешительно топчутся посредине хаты.
— Да садитесь, садитесь, хлопцы. Чего топчетесь, небось устали. Я-то знаю, сколько вам приходится по лесам от красных бегать. Я вас еще детьми помню, с родителями вашими с ранних лет знаюсь. Жаль, что повыселяли их в Сибирь за вашу партизанку. Все спрашивают за вас, где вы, да что вы. Так и пишут: «Мотря, как увидишь хлопцев наших, скажи им, чтобы шли в НКВД сдаваться. Хочется живыми их увидеть. Говорит нам здешнее НКВД, что ничего им не будет, если сами придут».
— А где то письмо, — спрашивает Олекса.
— Сейчас дам почитать.
Мотря отходит от печи, где на лучине уже шкварчит яичница, и достает из-за иконы в углу пачку писем, связанных тряпочкой. Из пачки извлекаются письма родителей Олексы и Илька. Оба жадно читают, придвинувшись к столу с лампой. Мотря все еще стоит у печи, ждет, когда яичница будет готова. На старой чугунной сковороде, которая наверняка досталась Мотре по наследству от ее бабки, шкварчат кусочки сала и, может, десяток яиц. Мотря жалобно смотрит на Олексу и Илько. Ей по-матерински жалко этих хлопцев — сама потеряла сына, убитого рядом с родным селом через год после конца страшной войны с немцами. Ее, мать, солдаты тогда привели сына опознать. Похоронить не дали. Увезли в район. Так и не знает Мотря, где сынка родного могила. От этих мыслей Мотре становится совсем плохо. «Должны же они понимать, что нет никакой рации[172] против державы бороться. У них танки, самолеты, солдат с автоматами полно. Собаками хлопцев по лесам шукают[173]. Вот такие уж дурни наши хлопцы. Убьют их не сегодня — завтра».
— Ешьте, хлопчики, а то остынет яичница. А ты, Олекса, совсем больной стал, хоть бы мать пожалел. Она за тобой убивается.
— Ничего, тетка Матрена. Живы будем — не умрем, — бодрым голосом произнес Олекса и тут же зашелся в тяжелом, затяжном кашле, заглушая его прижатым ко рту грязным носовым платком.
Мотря и Илько тревожно переглянулись и, наверное, подумали одно и то же: «Не дай бог, соседи услышат этот кашель. Донести могут. Хорошо хоть, что хата от ближайшего соседа далеко стоит».
— Ты, Олекса, постарайся потише кашлять. Тетка Мотря, дайте ему рушник, пусть лицо им закрывает, — повернувшись к Мотре, говорит Илько.
Та подошла к широкой лавке-кровати и, засунув руку под подушку, извлекла большое расшитое красными петухами крестьянское полотенце.
— Возьми, сынок, лицо закрой, когда кашлять будешь. Поешьте скорее, хлопцы, и забирайтесь на печь, она еще хорошо теплая. Я хлеб пекла. Налить по чарке?
Оба согласно кивнули. Мотря обошла печь и вышла с бутылкой мутноватой жидкости в одной руке и с тремя чарками в другой.