Марина Цветаева - Господин мой–время
— А он?
— Стоит, улыбается, отмалчивается. Не любит — вот что.
— Другую любит?
— Эх, милая вы моя, никого‑то он не любит, отродясь не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки.
(Я, мысленно: «И себя в зеркале».)
— Так про Сонечку — чтоб досказать. Не застанет — веселая уходит, а застанет — завсегда со слезами. Прохладный он у нас.
— Прохладный он у вас.
Зеркало — тоже прохладное.
У Сонечки была своя нянька — Марьюшка. «Замуж буду выходить — с желтым сундуком — в приданое». Не нянька — старая прислуга, но старая прислуга, зажившаяся, все равно — нянька. Я этой Марьюшки ни разу, за всю мою дружбу с Сонечкой, не видала — потому что она всегда стояла в очереди: за воблой, за постным маслом и еще за одной вещью. Но постоянно о ней слышала, и все больше, что «Марьюшка опять рассердится» (за Юру, за бессонные ночи, за скормленное кому‑то пшено…)
Однажды стук в дверь. Открываю. Черное, от глаз, лицо — и уже с порога:
— Марина! Случилась ужасная вещь. В моей комнате поселился гроб.
— Что — о-о?
— А вот — слушайте. Моя Марьюшка где‑то прослышала, что выдают гроба — да — самые настоящие гроба (пауза) — ну, для покойников — потому что ведь сейчас это — роскошь. Вы же знаете, что Алексею Александровичу сделали в Студии — всюду будто уже выдали, а у нас не выдают. Вот и ходила — каждый день ходила, выхаживала — приказчик, наконец, терпение потерял: «Да скоро ли ты, бабка, помрешь, чтоб к нам за гробом не таскаться? Раньше, бабка, помрешь, чем гроб выдадим» — и тому подобные любезности, ну, а она — твердая: «Обешшано — так обешшано, я от своего не отступлюсь». И ходит, и ходит. И, наконец, нынче приходит — есть! Да, да, по тридцатому талону карточки широкого потребления. «Ну, дождалась, бабка, своего счастья?» — и ставит ей на середину лавки — голубой. «Ну‑ка примерь, уместишься в нем со всеми своими косточками?» — «Умещусь‑то умещусь, говорю, да только не в энтом». — «Как это еще — не в энтом?» — «Так, говорю, потому что энтот — голубой, мужеский, а я — девица, мне розовый полагается. Так уж вы мне, будьте добры, розовенький, — потому что голубого не надо нипочем». — «Что — о, говорит, карга старая, мало ты мне крови испортила, а еще — девица оказалась, в розовом нежиться желаешь! Не будет тебе, чертова бабка, розового, потому что их у нас в заводе нет». — «Так вы уж мне тогда, ваше степенство, беленький», — я ему, — испужалась больно, как бы совсем без гробику не отпустил — потому что в мужеском голубом лежать для девицы — бесчестье, а я всю жизнь от младенческих пелен до савана честная была. Тут он на меня — ногами как затопочет: «Бери, чертова девица, что дают — да проваливай, а то беду сделаю! Сейчас, орет. Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно — покойников. Бери, бери, говорю, а то энтим самым предметом угроблю!» — да как замахнется на меня — гробовой крышечкой‑то! Стыд, страм, солдаты вокруг — гогочут, пальцами — тычут…
Ну, вижу, делать нечего, взвалила я на себя свой вечный покой и пошла себе, и так мне, барышня, горько, скоко я за ним таскалась, скоко насмешек претерпела, а придется мне упокоиться в мужеском, голубом».
И теперь, Марина, он у меня в комнате. Вы над дверью полку такую глубокую видели — для чемоданов? Так она меня— прямо‑таки умолила: чтобы под ногами не мешался, а главное — чтобы ей глаз не язвил: цветом. «Потому что как на него взгляну, барышня, так вся и обольюсь обидой».
Так и стоит. (Пауза.) Я, наверное, все‑таки когда‑нибудь к нему — привыкну?
(Это было в Вознесенье 1919 года.)
Четверпъм действующим лицом Сонечкиной комнаты был — гроб.
А вот моя Сонечка, увиденная другими глазами: чужими.
— Видел сегодня вашу Сонечку Голлидэй. Я ехал в трамвае, вижу— она стоит, держится за кожаную петлю, что‑то читает, улыбается. И вдруг у нее на плече появляется огромная лапа, солдатская. И знаете, что она сделала? не переставая читать и даже не переставая улыбаться, спокойно сняла с плеча эту лапу — как вещь.
— Это — живая она! А вы уверены, что это — она была?
— О, да. Я ведь много раз ходил смотреть ее в «Белых ночах», та же самая в белом платьице, с двумя косами… Это было так… прэлэстно (мой собеседник был из Царства Польского), что весь вагон рассмеялся, и один даже крикнул: браво!
— А она?
— Ничего. И тут глаз не подняла. Только, может быть, улыбка стала — чуть — чуть шире… Она ведь очень хорошенькая.
— Вы находите?
— С опущенными веками, и этими косами — настоящая мадонна. У нее, вероятно, много романов?
— Нет. Она любит только детей…
— Нно… это же не…
— Нет, это мешает.
Так я охраняла Сонечку от — буржуйских лап.
Романы?
Je n’ai jamais su au juste ce qu’etaient ses relations avec les homines, si c’etaient ce qu’on appelle des liaisons— ou d’autres liens. Mais rever ensemble ou donnir ensemble, c’etait toujours de pleurer seule[183].
Часть вторая. Володя
Первое слово к его явлению — стать, и в глазах — сразу — стан: опрокинутый треугольник, где плечам дано все, поясу — ничего.
Первое впечатление от лица — буква T и даже весь крест: поперечная морщина, рассекающая брови и продолженная прямолинейностью носа.
Но здесь — остановка, потому что все остальное зрительно было — второе.
Голос глубокий, изглубока звучащий и посему отзывающийся в глубинах. И — глубоко захватывающий, глубокое и глубоко захватывающий.
Но — не певучий. Ничего от инструмента, все от человеческого голоса в полную меру его человечности и связок.
Весь с головы до пят: «Voila un homme!»[184]
Даже крайняя молодость его, в нем, этому homme — уступала. Только потом догадывались, что он молод — и очень молод. С ним, заменив Консула — юношей, а Императора — мужем, на ваших глазах совершалось двустишие Hugo:
Et du Premier Consul dftja en mamt endroit Le front le 1 ’Empereuer penait le masque fttroit[185].
Этот муж в нем на наших глазах проступал равномерно и повсеместно.
Этот юноша носил лицо своего будущего.
Об этом Володе А. я уже целый год и каждый раз слышала от Павлика А. — с неизменным добавлением — замечательный. «А есть у нас в Студии такой замечательный человек — Володя А.». Но этого своего друга он на этот раз ко мне не привел.
Первая встреча — зимой 1918–1919 года, на морозном склоне 1918 года, в гостях у молодящейся и веселящейся дамы, ногу подымавшей, как руку, и этой ногой — рукой приветствовавшей искусство— все искусства, мое и меня в том числе. Таких дам, с концом старого мира справлявших конец своей молодости, много было в 'Революцию. В начале ее. К 19–му году они все уехали.
Первое слово этого глубокого голоса:
— Но короли не только подчиняются традициям — они их создают.
Первое слово — мне, в конце вечера, где нами друг другу не было сказано ни слова (он сидел и смотрел, как играют в карты, я — даже не смотрела):
— Вы мне напоминаете Жорж Занд — у нее тоже были дети — и она тоже писала — и ей тоже так трудно жилось — на Майорке, когда не горели печи.
Сразу позвала. Пришел на другой день с утра — пошли бродить. Был голоден. Поделили и съели с ним на улице мой кусок хлеба.
Потом говорил:
— Мне сразу все, все понравилось. И что сразу позвали, не зная. И что сами сказали: завтра. Женщины этого никогда не делают: всегда — послезавтра, точно завтра они всегда очень заняты. И что дома не сидели — пошли. И что хлеб разломили пополам, и сами ели. Я в этом почувствовал — обряд.
А потом, еще позже:
— Вы мне тогда, у Зои Борисовны, напомнили польскую панночку: на вас была такая (беспомощно) — курточка, что ли? Дымчатая, бархатная, с опушкой. Словом, кунтуш? И посадка головы — немножко назад. И взгляд — немножко сверху. Я сразу в вас почувствовал — польскую кровь.
Стал ходить. Стал приходить часто — раза два в неделю, сразу после спектакля, то есть после двенадцати. Сидели на разных концах рыжего дивана, даже так: он — в глубоком его углу, я — наискосок, на мелком, внешнем его краю. Разговор происходил по длинной диагонали, по самой долгой друг к другу дороге.
Темный. Глаза очень большие, но темные от ресниц, а сами — серые. Все лицо прямое, ни малейшей извилины, резцом. В лице та же прямота, что в фиг уре: la tкte de son corps[186]. Точно это лицо тоже было — стан. (Единственное не прямое во всем явлении — «косой» пробор, естественно прямей прямого.)
Зрительно — прямота, внутренне —, прямость. Голоса, движений, в глаза — гляденья, рукопожатья. Все— односмыслснно и по кратчайшей линии между двумя точками: им — и миром.
Прямость — и твердость. И даже — непреклонность. При полнейшей открытости — непроницаемость, не в смысле внутренней загадочности, таинственности, а в самом простом смысле: материала, из которого. Такой рукой не тронешь, а тронешь — ни до чего, кроме руки, не дотронешься, ничего в ней не затронешь. Поэтому бесполезно трогать. Совершенно, как со статуей, осязаемой, досягаемой, но — непроницаемой. В каком‑то смысле — вещь без резонанса.