Марио Варгас Льоса - Сон кельта. Документальный роман
Разумеется, так, но понятие „Бог“ не вмещается в ограниченное пространство человеческого разума. Всегда требуется рожок, как для слишком тесного башмака, и все равно не входит. Они с Гербертом Уордом не раз толковали об этом. „Во всем, что имеет отношение к Богу, следует вверяться не разуму, но вере, — повторял тот. — Будешь рассуждать и умствовать, Бог рассеется как дым“.
А Роджер всю свою жизнь веровал и сомневался. И даже сейчас, на пороге смерти, не мог проникнуться той слепой и нерассуждающей верой в Бога, что была присуща матери, отцу или братьям. Как счастливы те, кто никогда не задавался вопросом о бытии Высшего Существа, но непреложно верил в него, и мир вокруг них благодаря этому был строен и упорядочен, и все на свете получало свое объяснение и разумное обоснование. И те, кто веровал так, обретал, без сомнения, дар принимать смерть покорно и кротко — дар, недостижимый для тех, которые, подобно ему, всю жизнь играли с Богом в прятки. Роджеру вспомнилось сейчас, что он даже сочинил стихотворение под таким названием. Но Герберт сказал, что это очень скверно, и он выбросил его. А жаль. Сейчас он бы с удовольствием перечитал его и кое-что бы в нем поправил.
Рассветало. Меж створок высокого окна скользнул лучик света. Скоро принесут завтрак.
Роджеру показалось, что с этим запаздывают сегодня. Солнце было уже высоко, золотистый, холодный свет озарил камеру. Он довольно долго читал и перечитывал максимы Фомы Кемпийского о недоверии к учености, ибо оно внушает людям высокомерие, и о зряшной потере времени, потраченного на размышления о предметах темных и таинственных, за незнание коих не спросится с нас даже и на Страшном суде, и наконец услышал скрежет ключа в замке. Дверь камеры открылась.
— Доброе утро, — поздоровался надзиратель, ставя на пол миску с пшенной кашей и кружку кофе. Или сегодня принесли чай? По необъяснимым причинам на завтрак давали то одно, то другое.
— Доброе утро, — отвечал Роджер. Он поднялся и направился в угол камеры, чтобы взять урыльник. — Вы в самом деле припозднились сегодня или это мне кажется?
Надзиратель, верный своему обету молчания, ничего не ответил, и Роджеру почудилось — тот избегает смотреть ему в глаза. Распахнул дверь, пропуская заключенного в коридор, и пошел следом, держась в двух шагах. Роджер чувствовал, что на душе становится легче — может быть, от того, как отблескивали и искрили на толстых стенах и на кирпичном полу лучи летнего солнца. Он подумал о лондонских парках, о высоких платанах, вязах и каштанах Гайд-парка: как хорошо было бы сейчас оказаться там и неузнанным идти среди тех, кто скачет мимо на лошади, или катит на велосипеде, или просто прогуливается с детьми, благо хорошая погода позволяет провести целый день на свежем воздухе.
В пустой уборной — должно быть, были даны особые указания насчет того, чтобы других арестантов в это время на оправку не выводили — он опорожнил и вымыл бак. Потом сделал попытку облегчиться — безуспешную, как и следовало ожидать: запоры преследовали его всю жизнь, — и, наконец, скинув голубую робу, вымыл и яростно растер лицо и торс. Свисавшее с гвоздя полотенце было влажным. Потом двинулся в обратный путь — медленно, наслаждаясь солнечным светом, падавшим из высоких зарешеченных окон, и доносящимся снаружи шумом: автомобильные гудки, голоса, звук шагов, гул моторов создавали у него ощущение, что замершее было время вновь стронулось с места. Впрочем, как только в замке повернулся ключ, ощущение это исчезло.
Ему было безразлично, чай окажется в кружке или кофе. То и другое одинаково безвкусно: надо лишь, чтобы что-нибудь теплое пошло по пищеводу, пролилось в желудок, уняло изжогу, неизменно мучающую его по утрам. Миску он пока отставил — съест кашу, когда проголодается.
Растянувшись на топчане, Роджер вновь взялся за „О подражании Христу“. Сначала то, что он читал, казалось ему по-детски наивным, но мысль, вдруг встретившаяся ему через несколько страниц, заставила его в тревоге закрыть книгу и глубоко задуматься. Богослов утверждал, что человеку полезно претерпевать страдания и несчастья, ибо они напоминают: в этом мире он — изгой, таков его удел, и здесь, на земле, лучше ни на что не надеяться, а ожидать воздаяния в Царствии Небесном. Так и есть. Нидерландский монашек из Агнетенбергской обители пятьсот лет назад высказал мысль, истинность которой Роджер в полной мере испытал на себе. Испытывал с тех пор, как смерть матери загнала его в горькую безвыходность сиротства. Точнее всего определило бы то, что чувствовал он в Ирландии, в Англии, в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Путумайо, слово „изгойство“. Большую часть своей жизни он гордился своим статусом гражданина мира, и именно этим его свойством, по словам Элис, восхищался Йейтс — возможностью не принадлежать ничему по отдельности и сразу всему. И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.
Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.
Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.
Как бы то ни было, в самом этом описывании того, чего не было, уже скрывалась кара — ощущение неудачи и разочарования, которые неизменно сопутствовали его занесенным в дневник вымыслам. (Впрочем, тем же кончалось и прожитое в действительности.) Однако теперь эти безответственные словесные забавы в руках врага превратились в действенное средство опорочить сперва его имя, а потом — и память о нем.
С другой стороны, не так просто понять, какие искушения имел в виду Фома. Они могли быть так замаскированы, так глубоко спрятаны, что их легко было спутать со вполне безгрешными, невинными впечатлениями, с той отрадой, которую дарует глазу созерцание прекрасного. Роджер припомнил, что в отрочестве, глядя на статные, стройные, ладные, мужественные тела своих сверстников, не испытывал к ним никакого чувственного вожделения, никакой греховной тяги, но лишь любовался ими. Так он полагал — и довольно долго. И не это ли эстетическое чувство побудило его изучить искусство фотографии, чтобы запечатлевать совершенство человеческого тела? И только уже в Африке он вдруг понял, что его восхищение — нечисто, верней сказать, и чисто, и порочно одновременно, потому что эти мускулистые, без единой жиринки под глянцевитой кожей, соразмерно сложенные тела, исполненные чувственной кошачьей грации, пробуждают в его душе не только восторг, но и алчное вожделение, и неодолимое желание ласкать их. Получалось так, что искушения, становясь частью его жизни, переворачивали ее, заполняли постыдными тайнами, тоской, томлением, страхом — но также даровали изредка и минуты небывалого наслаждения. И, разумеется, вселяли в душу горечь, терзали угрызениями совести. Но станет ли Господь в высший миг заниматься сложением и вычитанием? Простит ли Он его? Накажет? Роджеру было интересно, а не страшно. Как будто дело шло не о нем, а о некоем интеллектуальном упражнении или головоломке.
В этот миг он вздрогнул от скрежета большого ключа в замке. Дверь открылась, и в камеру ударил поток солнечного света — того, каким внезапно загоралось августовское лондонское утро. Роджер, полуослепленный, увидел три силуэта. Лиц он различить не мог. Поднялся с лежака. Дверь закрылась, и в привычном полусумраке он разглядел, что ближе всех, почти вплотную к нему стоит начальник Пентонвиллской тюрьмы, которого прежде он видел всего раза два, — немолодой, морщинистый, болезненного вида человек в темном костюме. Выглядывавший из-за его плеча смотритель был бледен как полотно. Надзиратель смотрел себе под ноги. Роджеру казалось, что молчание длится целую вечность.