Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
— Наконец-то я понял, чем Колкер занимается.
Что ж, это была правда: моя работа в АФИ работой не выглядела, а вместе с тем и полным олухом, как можно заключить из этих слов, я не казался… не всем казался.
Наступило 16 мая; звоню в центральный ОВИР; там говорят: звоните в районный; в районном говорят: ничего не знаем… Ну, подумал я, правы были скептики. Пошутили с нами. Опять звоню в центральный. Теперь говорят: вам нужно зайти в районный и расписаться. Что за пинг-понг? Звоню в районный, в полной уверенности, что — отказ. Тут происходит неожиданное: прямо по телефону мне говорят, что нам дано разрешение. Разрешение! Зайти между 16:00 и 18:00… Кто не выигрывал миллиона в лотерею, тот меня не поймет. Выехать нам было велено до 11 июня.
Слух моментально облетел весь город. Выезд ведь был почти закрыт (потом я выяснил: за весь год отпустили 941 человека — евреев, немцев, всех, со всех просторов богоспасаемой родины; лишь в 1985 году отпустили еще меньше). Народ буквально хлынул к нам в коммуналку, хоть и до этого дня без гостей не проходило. Пили практически ежедневно; никто не приходил без вина; несли в меру своей испорченности: одни — водку (Боровинский), другие — шампанское (Игнатова). В самый день разрешения за нашим столом сошлись люди, не имевшие, в сущности, шанса сойтись еще где-нибудь. Все были перевозбуждены. Болтали без умолку. Наташу Боровинскую мне пришлось провожать на Греческий заполночь — и мы всё не могли наговориться. Через пролом в решетке залезли в Таврический сад и на скамейке предавались мечтам о нашем светлом будущем в свободном мире… Однако ж ей и Сене предстояли еще три с лишним года родины, из которых полтора он отработал на Красном треугольнике по приговору за свою сионистскую деятельность.
Начались хлопоты, счастливые, но и очень советские. Справку из Лепроката, что мы — не должны! А то возьмем и прихватим с собою государственный холодильник… Выписка с жилплощади — долой прописку, ненавистное советское изобретение (взятое у немцев). Военкомат — я присягу давал, а тут — пожалуйста, никаких вопросов; штампик — и прощай навсегда. Генеральную доверенность на свояченицу. Телефон отключен (в коммуналке!), звонить бегаю из автомата. Ремонт комнаты мне оценивают в 136 рублей, ремонт мест общего пользования — в 316 (и я отметил, что эти числа рифмуются). Деньги — есть: нам помогают.
В четверг 17 мая я забежал к Кушнеру: вернуть Чухонцева и проститься. Он внезапно подобрел, был прямо сердечен. Ему будет меня очень не хватать, я очень талантлив, но у каждого своя судьба… тут я инстинктивно вздрогнул: вспомнил стихи Леонида Мартынова «И вскользь мне молвила змея: у каждого судьба своя» (но вздрогнул зря, Кушнер Мартынова не прочел, и уж к нему, Кушнеру, эти слова никак не относились). Вздрогнуть было от чего. Он примеривал мою судьбу на себя! — в это едва верилось; судьбу Бродского — такое бы я понял. Еще в 1970-е (когда я примеривал судьбу Кушнера на себя) не раз и не два говорил Кушнер на Большевичке, и не мне, а всем говорил: есть судьбы, насыщенные событиями, но бедные текстами, а есть другие: возьмите Пушкина, которого так и не пустили на Запад. Лишь годы спустя я понял, что Кушнер при этом имел в виду себя и Бродского… Писать, сказал Кушнер, он мне не будет; вообще писем за рубеж не пишет. Мои вчерашние стихи назвал замечательными… речь шла о неудачном наброске, который я никогда не публиковал и которого чуть-чуть стыжусь. Дословно было сказано: он очень рад, что я стал таким настоящим поэтом… О нем, Кушнере, Кушнер просил не писать («славы я не ищу»). Поэт, по его словам, вообще не может быть понят современниками. Кому нужен Боратынский? (Кушнер всегда писал эту фамилию через а: давний предмет наших споров.) Галич — плох; это новый Полежаев. Гражданский пафос недорого стоит. Жизнь — всегда трагедия именно потому, что счастье бывает таким непомерным… Бог не мог не меняться вместе с нами, он теперь другой (!)… Н. невесть что о себе мнил, а оказался незначителен… Л. не хватает живой горячей души… Между делом поэт сказал:
— Если б вы мне принесли ваши стихи последнего времени, я был бы очень рад…
Против этих слов я злорадно приписал в дневнике: «Как бы не так!» Среди причин моей эмиграции нужно, хоть и в последнюю очередь, отметить и эту: я не хотел жить с Кушнером в одном городе. Чувствовал: задушит одним своим соседством. Задушит и засушит. Счастливы те, кто остался глух к обетонам его музы! Я — не остался. Я знал: страдивриевская скрипка в городе — одна, да и в стране тоже. Кушнер ее своими руками из подножного материала изготовил. На такой скрипке что ни сыграй, хоть в четверть души, всё за душу возьмет. А для моей жалкой музы эмиграция — как раз подходящее испытание: выдержит — значит чего-то стоит; не выдержит — туда ей и дорога.
Город я уступал Кушнеру без малейшего сожаления. Петроградскую сторону, страну моего детства, у меня только смерть отнимет; я носил и ношу ее в душе. Остальное не стоило слез. За площадью Льва Толстого начинался глинозем, за Лиговкой — пески, вдоль Московского проспекта — солончаки.
Однако ж поэту нужно было спешить: он ехал выступать перед трудящимися за 15 рублей вознаграждения. Он переоделся при мне; сменил рубашку. Спросил совета, надеть ли галстук, и совет принял: не надел. Спросил, не озябнет ли в одной рубашке; я объяснил, что на улице жара. Его новая жена Лена и его мать напутствовали меня на пороге моей новой жизни. С первой я простился навсегда; вышел вместе с поэтом и посадил его 134 автобус. Ослепительное солнце… Молодость еще не прошла… Впереди — свобода.
За эту сцену у Кушнера, за эти подробности — меня упрекнут. Скажут: он себя не в лучше свете выставляет. Может быть. Возражать не стану; но и от написанного не откажусь. Еще раз повторю за Руссо: «я не обещал вам портрета великого человека». Добавлю: безупречного — тоже не обещал. Я следую дневнику; хочу быть точным — и хочу остаться собою. Не повторяю за Руссо: «отыщется среди моих бумаг», «раз уж моему имени суждено жить»: не отыщется. потому что не предстоит. Выбросят на другой день после похорон. Но если случайно не выбросят, то отыщется — и подтвердит: он был точен, себя приукрашал не чрезмерно.
Остановилась ли прочая жизнь? Нет. В пятницу 18 мая отправился я в Географическое общество. Была объявлена лекция Юхневой о Пражском гетто. Собрался весь ленинградский отказ… но лекцию отменили: в зале, вот беда, не включалось электричество.
В танин день рождения, 22 мая, не всех удалось рассадить, выручала только текучесть: одни приходили другие уходили. Рядом, локоть в локоть, теснились люди, способные, чудилось, в реакцию аннигиляции друг с другом вступить. Римма Запесоцкая явилась с цветами от Померанца и Миркиной, которых я почти не знал, а Таня едва ли и видела.
Нужно получить в Публичке разрешение на вывоз англо-русского словаря и еще каких-то книг; а другие книги — распродать. Лучшее оставляем, берем только самое необходимое: ведь всего четыре чемодана разрешено. Анатолий Бергер, ценитель Ходасевича, прошедший лагеря, за 120 рублей забрал главное сокровище: Историю Карамзина в дореволюционном издании, попавшую в наш нищий дом только потому, что ее, соберитесь с духом, списали из Таниной библиотеки, предназначили на выброс. С деньгами Бергер тянул буквально до нашего отъезда — и заплатил в итоге только 80 рублей.
Остался и другой должок. Еще в субботу 31 марта я заступил за Останина смену на Уткиной Даче, на условии, что он отдаст мне 25 рублей (столько стоило суточное дежурство). Он с долгом тянул, я не настаивал, но перед самым отъездом просил его при первой же возможности передать деньги тёще, жившей на грошевую пенсию. Останин обещал, но возможность так и не наступила. В 1994 году, впервые отправляясь в пенаты, я решил, что при встрече в шутку напомню Останину об этом долге. Скажу вдобавок, что долг вырос. При нашей эмиграции за доллар давали 56 копеек; это превращало 25 рублей в $44.64; уже неплохо; к 1994 году сумма, исходя из трех процентов(по английским ставкам), возвышалась до $59.99, а из десяти процентов (по русским) — до $127.36 доходила. Раз уж я еврей, останусь им до конца; какой же еврей — не процентщик? Но судьба в тот год нас не свела. А когда свела несколько лет спустя (тещи уже не было в живых), я увидел, что забыл важную черточку этого замечательного человека: с чувством юмора у Останина трудности; не оценит шутку… Ну, и решил: пусть себе мой еврейский счетчик продолжает щелкать сам по себе в моем уединении — как ходики; никому ведь не мешает. Сейчас, когда пишу, из трех процентов там уже $90.74 выходит, а из десяти — $439.69 получается. К 2066 году, накануне моего 120-летия (у евреев принято желать в день рождения: ад меа вэ-эсрим: до ста двадцати), мы с тещей наконец-то разбогатеем: сможем взыскать с Останина $110643.64, причем на этих 64-х центах я принципиально настаивать не буду. А уж в 3000 году сумма и вообще сделается солидной: