Владимир Варшавский - Незамеченное поколение
Я говорил уже, что настоящий Монпарнасс слышал слова, с которых начиналась вся русская интеллигенция: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями людей уязвлена стала». Когда же пришли годы войны и оккупации, многим «эмигрантским сыновьям» стали внятны и другие вдохновлявшие русскую интеллигенцию слова Радищева:
«Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти… Ярость мучителей твоих разобьется о твердь твою, и если предадут тебя смерти, осмеяны будут, а ты поживешь на памяти благородных душ до скончания веков».
Чем непоправимее Европа, расколотая на два гигантских торопливо вооружавшихся лагеря, приближалась к катастрофе войны, тем резче обозначалось соответственное разделение на два лагеря и среди русской эмиграции.
Легко составить реестр доводов, при помощи которых каждый объяснял сделанный им выбор. Но большей частью эти доводы разума задним числом подгонялись для обоснования уже принятого сердцем решения. Так, русские эмигранты, которые оправдывали свою любовь к Гитлеру тем, что Гитлер борется с Коминтерном, продолжали любить Гитлера и после того, как он заключил пакт со Сталиным. Любовь этих эмигрантов держалась, конечно, не какими-либо рассуждениями, а чувством глубокого соответствия, глубокой родственности всего духа; национал-социализма их собственным вожделениям и идеалам. Какие бы ни заключались пакты, они «знали», что гитлеровская Германия защищает «добро» — священное национальное начало- против погубивших Россию и правящих Англией и Францией темных сил интернационального иудео-масонства. И также те, кто выбрал лагерь демократии, сделали это не в итоге взвешивания «за» и «против», а без всяких доводов, даже вопреки доводам. В грозный и трагический час начала войны они почувствовали без колебаний, почувствовали инстинктом, совестью, всем существом, убеждением всей жизни и всех заложенных в глубине души понятий о правде, что если бы даже разговоры об английском империализме и о влиянии лондонского Сити были справедливы, мир демократий, несмотря на все его недостатки, все-таки по сравнению с тоталитарным, — добрый человеческий мир, который во что бы то ни стало надо отстоять.
«По мере того, как надвигается война, русские эмигранты занимают свои места — многие и в чисто военном смысле — по разным линиям фронта. Всякое единство эмиграции при этих условиях перестает существовать. Между русскими гитлеровцами и нами такая же пропасть, как между нами и коммунистами».
Эти слова из редакционной статьи № 14 «Нового Града» выражали чувство не только новоградцев, но и всех эмигрантских сыновей, которых Фондаминский старался объединить вокруг «Нового Града».
Последние собрания «Круга» перед войной и в начале войны проходили с настоящим подъемом.
Патриотическое возбуждение — обычное явление в первые дни войны, но ведь Франция все-таки не была родиной, даже для тех из эмигрантов, кто понимал ее единственность и ее значение для всего человеческого дела на земле. Да и в самом французском обществе в начале Второй мировой войны не было и тени воодушевления 14-го года. Теперь все знали, что война, даже победная, не несет ничего, кроме разорения, страданий и смерти, и на фронт уходили не с песнями и цветами, а со слезами и проклятиями. Откуда же тогда это оживление в «Круге», какая-то почти радостная готовность идти с французами «умирать за Данциг», за который сами французы вовсе не хотели умирать?
Мне кажется, тут возможно только одно объяснение. Приглашение участвовать в войне против Гитлера открывало перед эмигрантскими сыновьями после долгих лет беженской отверженности, одиночества и скуки дверь в жизнь окружающего общества, в жизнь человечества. Они были нужны, их звали на помощь, звали спасать все, что придает жизни значение: свободу, идеал равенства и братства, все священное наследие христианской и гуманистической культуры, и в первый раз в жизни им представлялась возможность доказать на деле, что, несмотря на всю свою многолетнюю оторванность от России, они были русскими интеллигентами, воспитанными в противном здравому смыслу убеждении, что цель жизни не в счастьи и успехе, а в отдаче себя делу борьбы за правду.
Русская идея, умиравшая в билибинском кокошнике на днях русской культуры и в разных переводных с немецкого романтических и плотоядных национально-почвенных идеологиях, еще была жива на этих собраниях у Фондаминского и волновала сердца монпарнасских «огарочников» таинственным призывом, побеждающим инстинкт самосохранения.
После известия о Бородинском сражении Ростову «все стало скучно, досадно в Воронеже, все как-то совестно и неловко» и он заторопился в армию. Так же «все как-то совестно и неловко» стало многим на Монпарнассе после объявления войны: чувство беспокойства и тоски соединялось с неясным сознанием, что уклонение от надвигающегося испытания, отказ разделцть судьбу окружающих людей, настигнутых этим испытанием, судьбу Франции и всей демократии означали бы измену всему, во что верили и что защищали на словах в полуночных монпарнасских разговорах о свободе и справедливости, «о Боге вообще».
Вот почти символ — в первые же дни войны глава «парижской школы» Г. В. Адамович, скрывая порок сердца, в 45 лет записывается добровольцем во французскую армию. Адамович был не один. В дни трагических испытаний, обнаруживших кем каждый из людей был на самом деле и что на самом деле думал, многие завсегдатаи антисоциального, «морально разложившегося», презираемого добродетельной общественностью Монпарнасса доказали, что, кроме стихов декадентских поэтов, они затвердили и стихи Некрасова: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Движение «Резистанс» было начато участником «Круга» и монпарнасским поэтом Борисом Вильде.
Глава шестая
«Я верю только тем свидетелям, которые дали себя зарезать».
Паскаль.Можно ли говорить о героической смерти, как об особой форме творчества культуры? Странный, на первый взгляд, вопрос. Но достаточно напомнить два примера, на которые мне уже приходилось ссылаться. Если бы Христос бежал из Гефсиманского сада, не было бы христианства и всего вдохновленного христианством творчества, не было бы готических соборов и русской литературы 19-го века, не было бы всей современной западной цивилизации с ее демократическим идеалом, наукой и машинизмом, не было бы всех чувств и нравственных понятий, открывающих перед нами наше человеческое призвание; и если бы Сократ не послушался голоса своего демона и, вместо того, чтобы выпить кубок цикуты, выбрал бы изгнание или стал бы оправдываться перед народным трибуналом, не было бы стоицизма, не было бы Платона и Плотина, всей великой греческой философии, оказавшей такое глубокое влияние на развитие европейской христианской культуры. И то, что творчество Декарта, несмотря на его интеллектуальную гениальность, не имело для человечества значения, хотя бы отдаленно сравнимого со значением всего того, что выросло из апологии Сократа, объясняется именно тем, мне думается, что Декарт был «не так влюблен в свои идеи», чтобы из-за них рисковать тюрьмой и казнью.
Не буду ломиться в открытую дверь — всеми как будто признано, что ничто так не способствует распространению религиозных и политических идей, как пример мучеников, отдавших за эти идеи свою жизнь. В той или иной мере творческое значение имеет жертвенная смерть каждого человека и глубина, величие и ценность культуры измеряются не только «памятниками» искусства и науки, но и тем, как умирали люди, воспитанные в этой культуре, ибо в примерах смерти за «други своя» дыхание жизни и неуничтожимость духовной реальности видны ощутимее, чем в каком-либо другом творческом действии.
Вот почему введена в эту книгу глава, посвященная всем эмигрантским сыновьям, отдавшим свою жизнь в борьбе за демократический идеал. Меня побуждало это сделать не только желание почтить память этих людей, действительно достойных того, чтобы имена их не были забыты, но и чувство, что для ответа на вопрос, сохранило ли это поколение верность русской идее, и для оценки вклада, сделанного им в русскую культуру, героическая и жертвенная смерть лучших его представителей имеет большее значение, чем идеологическая и художественная литература, образцы которой были приведены в предыдущих главах. И если трудно предугадать, что останется от всей этой литературы поколения, выросшего в уничтожающих эмигрантских условиях, то предсмертное письмо Анатолия Левицкого и ответы Бориса Вильде и Веры Оболенской на допросах в немецких застенках, несомненно, должны быть причислены к самым волнующим и прекрасным выражениям русской культуры. В этой высшей области духовного творчества младшим эмигрантским поколением было сделано не меньше, чем каким-либо другим поколением русской интеллигенции, и ничего не меняет, что эмиграция не помнит и не хочет помнить о своих погибших сыновьях — они по праву входят и будут вечно пребывать в Пантеоне самых доблестных и светлых русских героев.