Борис Дубин - Классика, после и рядом
Сложность состоит в том, что в обществах, подобных описанному Петером Эстерхази, или, скажем, в советском обществе «современные» институты (парламент, партии, суд, академия и т.д.) всего лишь носят современные вывески, а реальные отношения в них держатся с помощью архаических или псевдоархаических, неотрадиционалистских механизмов. Среди них – заложничество, порука, месть и многие другие. В этом смысле моральные суждения здесь попросту неприменимы: сам строй жизни в подобных союзах внеморален, и если индивид в них «предает» Родину или партию, то ведь и они ровно в той же степени предают, готовы предать, давно предали его самого. Примеров тому хотя бы в истории нашей страны не перечесть. Плохо (принципиально плохо! – это не недочет, а системная черта) распутываемый, сбитый в одно клубок разнообразных, разного типа отношений, свойственных разным эпохам, общественным укладам, культурным традициям, – значимая характеристика «закрытых» сообществ в современном мире, например тоталитарных или авторитарных социальных систем, одну из которых на личном примере описывает в своей книге Петер Эстерхази. Не случайно, добавлю, ее действие начинается и заканчивается в органах госбезопасности (еще один пример «всепоглощающего института»).
О фактах, засвидетельствованных автором в романе, читатель узнает из самой книги – спросим себя об их смысле. Ограничусь сейчас лишь одним из многих смысловых итогов прочитанного, он, как и вся книга, парадоксален. Книга, строка за строкой, документирует процесс последовательного уничтожения самого близкого и знакомого, можно сказать – интимного в окружающей героев частной жизни. На каждую открытую нами страницу и любую описанную на ней мелочь – кто это видит? кто, кому и зачем сообщает? что и для кого это теперь значит? – как будто ложится подозрительный взгляд наблюдателя-государства, от которого, кажется, не скрыться. Но скрыться в данном случае невозможно именно потому, что взгляд тут идет не извне, а изнутри интимного мира, это взгляд человека, который составляет его, этого мира, центр. Этим «Исправленное издание» отличается от знаменитых дистопий с их всевидящим издалека оком Большого Брата и т.п. Так что уничтожение интимного происходит здесь в столь же неистощимом, детальнейшем авторском перечислении и описании близкого: людей, привычек, вещей, памятных дат, родовой и отечественной истории, венгерской, и особенно будапештской, географии, имен улиц, парков, вокзалов, театров, кафе, рынков города, которые для Эстерхази, человека и семейства, – буквально родные.
В подобных условиях попытку отстоять частное, защиту обычного, борьбу за интимность, у которой отнимают собственное место, время, реальность, осмысленную речь, можно рассматривать как неклассическое измерение или новое поле политической борьбы. Именно так формулировала свой авангардистский подход к теме семейного и женского американский кинорежиссер Сью Фридрих в знаменитой фразе: «Личное и есть политическое» («The personal is political»). Этим, в частности, был продиктован фильм-дознание С. Фридрих о детстве и юности ее матери в нацистской Германии «Связующие узы» («The Ties That Bind», 1984)229.
Тот факт, что границ между «ними» и «нами», государством и семьей, властью и человеком – границ, спасительных для многих летописцев коммунистического эксперимента над обществом и людьми, – в книге Эстерхази нет, выступает, может быть, самой существенной, самой, кажется, мучительной для автора чертой устроенной таким образом жизни и, вместе с тем, самым решительным, причем прямым, не косвенным и не сторонним, этой жизни обвинением. Приговор тоталитарной реальности (или ее сравнительно более мягкому (?) варианту – кадаровскому «гуляш-социализму») выносится ее собственными средствами, опять-таки не извне этой реальности, а изнутри. Перед нами – не отстраненная притча, сублимированная до всегда и везде, а хронометрированная и неукоснительная повседневность. Но это – именно приговор. И моральная позиция, право на нее и ее возможность – еще один парадокс – обеспечены тут именно положением внутри ситуации, исключающим какое бы то ни было нарциссическое превосходство230.
Тоталитарная власть ставит клеймо предателя на тех, кто не сотрудничает с ней, круг близких и своих – напротив, на тех, кто с ней сотрудничает. При этом власть нередко использует лояльность по отношению к близким к качестве залога, либо подталкивая тем самым к сотрудничеству с ней, либо ставя на индивиде ложное клеймо отступника (вечные подозрения своих, что NN – стукач, агент, «раскололся» и т.п.). Кажущийся неустранимым драматизм положения отца автора в «Исправленном издании» состоит, кроме прочего, в том, что предательство по отношению к семье (а Петер Эстерхази упрекает отца именно в том, что «он не открыл нам свои деяния, не раскаялся, не выразил сожаления о том, что темная сторона души его одержала над ним победу») мотивируется для описываемого героя и анонимного общего мнения именно лояльностью близким: дескать, что было делать человеку с четырьмя детьми и т.д. Между тем, процитированные слова о раскаянии, как представляется, указывают возможный выход из неразрешимого конфликта. Покаяние и ответное прощение выводило бы отношения из заклятого круга «всепоглощающих институтов» на совсем иной уровень – назовем его символическим. Это повлекло бы за собой принципиально иное определение человека и его взаимоотношений с другими как отношений универсальных, всеобщих (в духе кантовского категорического императива). Собственно, только здесь, в таких рамках, допустимо и осмысленно было бы говорить о морали.
Еще одно короткое отступление. Редкие отечественные историки «классического» тоталитаризма, да и то, кажется, лишь в последнее время, стали уходить от демонизации его вождей, упора на карательно-принудительный характер режима, его единоспасающую, подминающую всё и вся идеологию и начали обращать внимание на практику повседневной адаптации каждого человека, каждой семьи и всех других микросообществ к обыденным обстоятельствам. Это поворот важный и многообещающий. Стоит так посмотреть на дело, и на первый план анализа выходят тактики выживания, логика и аргументы самоуговаривания, приспособление к повседневности, формирование пространственной и временной структуры двойной жизни и двойной речи при сознании их халтурной, анекдотической поддельности231, формы выражения и снятия возникающих здесь внутренних и межличностных противоречий, напряжений, конфликтов (деформация и разрушение языка, непомерная усталость, всегдашняя взвинченность и, вместе с тем, круглосуточное – на каждом шагу – впадание в спячку, сексуальная агрессия, домашняя тирания, пьянство и проч.). Кстати сказать, более поздние и «слабые» формы авторитаризма, как мне кажется, ретроспективно бросают иной свет и на «классические» репрессивные периоды существования тоталитарных обществ-государств. Одними репрессиями и идеологическим давлением вряд ли можно было построить многоуровневый, разветвленный, казавшийся нормальным, по-своему динамичным и даже похожим на современность (модерность) социальный порядок, который действовал в жизнях и умах сотен миллионов людей на протяжении нескольких десятилетий. Признать его фактом, а этот факт своим, частью собственной жизни – нужнейший шаг к осознанию произошедшего, к тому, чтобы сделать его действительно прошлым.
Но вернемся к роману Петера Эстерхази, и это последнее, что я хотел бы здесь и сейчас о нем сказать. Перед нами – книга. А значит, Эстерхази – не пассивная жертва обстоятельств, он и в них, обстоятельствах, в ней, книге, при всей невыносимости, остается писателем. Однако эта роль тоже парадоксальным образом трансформирована. Текст «Исправленного издания» построен на сращении и борьбе, перекличке и взаимоуничтожении фактически двух текстов, причем оба можно считать документальными232. Мы читаем поденный комментарий автора к поденным же, датированным сводкам его отца, отправленным им в бдительные органы, и на каждой странице видим, как набранные красным шрифтом отцовские записи буквально на полуслове перехватывают, переплетают, пронизывают, разъедают авторские, и наоборот. Важно, что этот последний, авторский текст не исключает другой, отцовский, не описывает (цитирует) его как чью-то чужую речь, реплику подвластного автору персонажа, а принимает его как один из собственных голосов, вбирает в себя, взаимодействует с ним. Фирменная центонность постмодернистского письма оказывается преображенной. У нее теперь другая, историческая мотивировка и другая, этическая задача. К тому же, кроме двух данных пластов, в книге присутствует план венгерской исторической хроники нескольких десятилетий, краткие и датированные сообщения которой приводятся автором («Арестованы…», «Осуждены…», «Вынесен смертный приговор…», «Казнены…»), плюс сквозные отсылки к теме и образам предательства в мировой истории, психологии, литературе, искусстве и т.д., библиографический список источников прилагается.