Александр Сметанин - Серая шинель
В кармане я нашел махорку. Примерно горсть. Назаренко даже засиял от этой вести. Быть может, эта махорка была последним богатством убитого ефрейтора пехоты, которым он там и не насладился. Как знать!
Санитарный поезд
«Здравствуй, Сереженька! Где-то заблудилось твое письмо или не до писем тебе сейчас, — не знаю, — но я пока ответа от тебя не получила. Нет весточки и от Тимофея. Сообщаю тебе, что я жива, здорова (если не считать, что хожу с палочкой) и по-своему счастлива, когда получаю от тебя письма.
Из моей попытки попасть хотя бы не на фронт, так в санитарный поезд (я тебе писала) ничего не вышло. Без палочки я не могу твердо стоять на ногах, а ведь в поезде операции делают и во время его движения…»
…Стоп, надо передохнуть. Полина пишет мелким почерком на обороте страниц отрывного календаря, написанное сливается с шрифтом на лицевой стороне листков, и читать все это лежа очень трудно.
Я прячу прочитанный листок под одеяло и осторожно достаю очередной. Меняю листочки одной левой рукой, так как правая в гипсе. Почему в гипсе? Ну об этом немножко позже. Дайте дочитать письмо.
«…Знал бы ты, как хочется мне к вам, на фронт! Девушки из портновской мастерской мне даже не верят. Ведь я в их глазах — инвалид, калека. Ну, бог с ними. А тебе, дружок, скажу: если бы взяли, так хромая поехала бы туда. Ведь все лучшие люди сейчас там. Там остался и мой Петя.
Теперь я волнуюсь за тебя. Рядом со мной тебе было бы легче переносить эти адовы муки войны. Фашисты, паразиты несчастные, что вы наделали?
Это я малость поплакала. Не обижайся на меня, родной. Никого у меня, кроме тебя, не осталось.
Я связала тебе фуфайку из козьей шерсти. Когда настанут холода — вышлю. И еще: я сварю тебе варенья из морошки. Сахару уже накопила. Целый килограмм…»
Ладно, дочитаю после. На глазах опять «разверзлися хляби небесные». Украдкой вытираю их пододеяльником, собираю листики, неумело складываю их в конверт. У меня еще два непрочитанных письма. Интересно, в том, втором, написала Полина что-либо о Гале или нет?
Итак, одеяло, пододеяльник, рука в гипсе. Ясно, что это уже не фронт. Да, не фронт. Я еду (вернее, меня везут) в санитарном поезде. Везут куда-то на восток с осколком в плече. Опять ранен.
Это случилось в тот день, когда остатки полка пешим маршем направлялись на переформировку и отдых в район Старого Оскола. Мы брели (именно брели), растянувшись цепочкой вдоль дороги, оборванные, грязные, небритые, с ввалившимися от бессонных ночей глазами. А навстречу нам все катились и катились пушки, танки, «катюши», машины, повозки, кухни; шли роты, батальоны, полки одетых в новенькое красноармейцев, вооруженных новеньким вороненым оружием.
Это шла сила. Шла не без волнения, не без тревоги.
Наш вид не радовал встречных бойцов. Он напоминал им, что скоро, очень скоро они тоже будут выглядеть так. А это уже говорит о многом.
Зато их вид радовал нас. Это тоже говорит о многом, о том, что фашисту дадут здесь прикурить. Основательно!
…Запоздалой команды «Воздух!», такой неожиданной здесь, уже в тылу фронта, я не слышал. А если и слышал, то не обратил внимания, перебирая в памяти все, что произошло за эти семь дней.
«Юнкерсы-87», прозванные на фронте «лапотниками» за их неубирающиеся шасси, прошли низко-низко над колоннами, бомбя и обстреливая их. Мы мгновенно залегли, не успев разбежаться в стороны. Назаренко хотя и одним глазом, но заметил старую воронку метрах в двадцати правее дороги.
— Бежим туда, Серега. Здесь — как на ладони. Ты — первый.
Я вскочил, побежал, низко пригибаясь к земле, волоча за собой станок пулемета. Мне оставалось сделать несколько шагов, как вдруг какая-то неведомая исполинская сила ударила меня в спину, бросила на землю, потом перевернула раз, другой через голову. Я услышал непонятный грохот, почувствовал боль во всем теле, а уж потом меня накрыло чем-то прохладным, мягким и теплым. Через несколько мгновений я догадался, что меня ранило и завалило землей. Это, конечно, бомба.
Я задыхался, но не мог пошевельнуться. Дикая боль в правом плече, бесчувственная правая рука подсказали, куда ранен. О том, чтобы выбраться самому, — нечего было и думать.
К счастью, бомба, упавшая где-то позади, за спиной, оказалась не из крупных. Семен быстро нашел меня в рыхлой груде земли и вытащил на свет божий раньше, чем я смог задохнуться.
Мы простились с сержантом Назаренко на переправе через реку, когда меня, по-настоящему перевязанного и первый раз за все эти семь дней умытого, погрузили в битый-перебитый ЗИС-5, кузов которого был застлан соломой, и повезли в Старый Оскол.
И вот — санитарный поезд. Вагон, в котором нас, «тяжелых», как говорят медики, находится человек тридцать — сорок, обыкновенный пассажирский. Я, например, лежу на нижней боковой полке. В этом есть одно преимущество: могу смотреть вдоль прохода и вправо и влево.
Раньше тех, кто лежит со мной в купе, я вижу всех входящих в вагон: сестер, санитарок, докторов, разносчиц пищи и даже капитана — то ли замполита поезда, то ли агитатора.
Сейчас он стоит в центре вагона, рядом с моей «плацкартой», и читает нам сводку Совинформбюро. Бои идут уже под Орлом и Белгородом. Противник отступает на широком фронте, несет крупные потери, наши войска находятся на подступах к этим городам.
Капитан — немолодой мужчина с длинной и тонкой жилистой шеей, виднеющейся из-под халата, как шея черепахи из-под панциря, говорит хорошо, мягким, чуточку вкрадчивым голосом. Слушать его интересно. Но вот (кто его дернул) он начинает рассказывать, какие тяжелые бои идут там, какие подвиги совершают в них наши воины, и внимание его слушателей ослабевает.
Я, например, достаю из-под подушки часы — подарок старшего военфельдшера — украдкой смотрю на стрелки. Скоро обед.
Ах, товарищ капитан, товарищ капитан! Ну что вы нам рассказываете? Мы только что «оттуда», видели все это не в бинокль, не из окна санитарного поезда. Ведь это «там» нас немец разукрасил. Я вас понимаю: ваше выступление должно быть логично завершено (ведь оно имеет определенную схему), должно быть «увязано» с нашими задачами, но какие уж теперь наши задачи! Мы их отлично знаем без вас.
Но вот капитан уходит в следующий вагон, и в дверях появляется «моральный дух» — тетя Клава и Верочка — раздатчицы. Одна несет судки со штатным борщом из сушеных овощей, другая — черепичные миски и деревянные некрашеные ложки.
Кормление в санитарном поезде — дело нескорое. Едва ли не три четверти есть сами не могут, и их приходится, как маленьких кормить с ложечки. Меня, например, тоже. Левой рукой без привычки не получается.
Смею утверждать, что когда-то, во время оно, мама кормила меня таким способом, но, вот беда, забыл, разучился принимать пищу с ложечки, которую держит чужая рука. Люблю, когда меня кормит тетя Клава. Она не спешит, как Верочка, не прольет тебе на рубашку или на полотенце ни одной капли. Руки у нее в морщинках, но очень мягкие и какие-то ласковые-ласковые, пахнущие парным молоком.
В вагоне душно, пропахло лекарствами, карболкой.
И все-таки по сравнению с тем, откуда едем, санитарный поезд — это рай. Хотя бы потому, что в нем можно спать сколько угодно. Я стараюсь пользоваться этим преимуществом, когда рана не так сильно болит.
Пообедали. Борщ, рисовая каша (давно-давно не ел) и компот. До вечера терпеть можно, хотя и двойную порцию я бы запросто умял.
Буду читать письма. Сначала мамино, потом второе письмо от Полины.
Все мамы пишут, наверное, одинаково, поэтому пересказывать его не буду. Тем более, что мама только один раз назвала меня по имени. Все остальные эпитеты больше подошли бы мне годовалому. Очень может быть, что мама просто вспомнила их.
А Полина пишет… Начало я опущу, в нем тоже новизны нет, а вот отсюда: «…можешь меня поздравить: иду работать дежурной медсестрой в госпиталь, в наш с тобой госпиталь. Как я рада, что хоть чем-то смогу облегчить страдания людей! Я терпеливая, Сережа, и очень выдержанная. Не обижу раненого человека ни словом, ни жестом. Это много, много значит.
На днях видела Марию Николаевну (Галину маму, помнишь?), спросила про Галю, но она ответила, что до сих пор ничего не знает, что Галя такая же взбалмошная, как и ее покойный (почему покойный?) отец».
Галя… Ловлю себя на мысли, что за все это время я очень мало думал о ней. Если вспоминал кого-либо, кроме родных, так это Ивана Николаевича, Тимофея и Полину. Пожалуй, чаще всего — Полину.
А Галя? Неужели все что было — простое мальчишеское увлечение, которое улетучилось, исчезло вместе с плюшевым медвежонком, изъятым у меня при осмотре личных вещей в первый же день по прибытии в пулеметную роту? Тогда старшина роты, несмотря на просьбу самого Назаренко, «реквизировал» медвежонка, как «неуставное имущество» и отдал его хозяйкиной девчушке в доме, где квартировал сам. Тогда я отнесся к случившемуся едва ли не равнодушно.