Юрий Колкер - В иудейской пустыне
Пожалуйста, сообщите мне, могу ли я рассчитывать на гонорар за стихи, опубликованные в №29. Мы нуждаемся; при мне тяжело больная жена (поэтесса Татьяна Костина, участница Островов) и десятилетняя дочь. В Росси мы были бедны как церковные мыши.
Прошу Вас об одолжении передать Виолетте Иверни посланный ей через нас привет от нашего общего друга Е. Игнатовой. Почтительно [подпись по-русски]…»
Сейчас — морщусь от словосочетания неофициальная поэзия: разве бывает поэзия официальная?! Вся поэзия неофициальна. Правильно было бы: неподцензурной. Но этот оборот, который я впервые услышал от Эдуарда Шнейдермана, принят по сей день. В остальном — ни отнять ни прибавить; всё в этом письме выверено и рассчитано с айдесской прохладой. Протянут руку — спасибо, откажут — обойдусь… Отношения между израильтянами и русской нееврейской печатью были мне совершенно непонятны. Отношение ко мне — оставалось полной загадкой. Я ждал худшего и правильно делал. Из двух вероятных отказов отказ от еврейского мира представлялся мне куда более страшным; антисемитизм, пусть хоть интеллектуальный, — худшим из мыслимых оскорблений.
Максимов не ответил, но стихи опубликовал. Двадцать два — тоже. Американский Новый журнал и американский же Время и мы (шутка состояла в том, чтобы называть его: Время и нас) не ответили и не опубликовали. Я так никогда в них ни строки и не напечатал. Зато Грани — ответили, и как! В лучших традициях.
«Глубокоуважаемый господин Колкер!
Спасибо за присылку Ваших стихов и за предложение писать для нашего журнала. Сразу на честность — стихи Ваши не пойдут. А вот если Вы что-то существенное можете сказать о ленинградской второй литературе — это вполне могло бы даже пойти. Только заранее ничего обещать Вам не можем. Мы выносим решение только по получении рукописей. Если у Вас что-то уже есть — пришлите. Правда, №134 уже идет в набор, а №135 (т.е. первый номер следующего года) почти укомплектован, но так бывает всегда — присланный сегодня материал в редчайших случаях идет ранее, чем через два номера. Это — правило, иначе невозможно просто работать. Как понимающий в деле составления журнала Вы это, конечно, поймете.
Всего Вам доброго.
М. Рубцова
Отв. секретарь»
Каков слог и полет мысли! Как умилительно, как упоительно это даже! Я, естественно, не стал любопытствовать, как госпожа Рубцова понимает честность. Не помню, при ком она состояла секретарем. После смены главного редактора я печатался в Гранях. Там вышла и моя статья о Бродском, по поводу которой спорят уже двадцать лет.
ПОДАЮ НА КОНКУРС
Советы шли сплошным потоком; каждый посетитель советовал нам сделать то-то и то-то для нашего блага и скорейшего устройства с жильем и работой. Дверь в нашу пещеру не закрывалась, от советов голова шла кругом. Страна советов! Казалось, что и возможностей — тьма. Глаза разбегались. Какой контраст с Россией, где небо с овчинку! Всё хотелось попробовать. Не хватало одного: молодости…
Прослышал я среди прочего о русском литературном конкурсе имени Розы Этингер. Мне говорят: позвони Любошицу, это известный врач, председатель комиссии по присуждению; он скажет, каковы условия. Я сперва отнекивался; говорил, что дело-то не израильское, а русское. Добрые люди настаивали, и я уступил. Звоню, представляюсь; говорю, что я — вчера с самолета, но в Париже вышел у меня двухтомник Ходасевича, еврея разве что по происхождению, да и то наполовину, а по интересам — так и вовсе русского; спрашиваю: как вы полагаете, можно ли и стоит ли выдвигать эту книгу на премию. Любошиц отвечает: вы принесите книгу. Я говорю, что нет у меня экземпляра, потому что я вчера с самолета, а книга есть во всех крупнейших библиотеках мира. Он — не понимает, настаивает. Я тоже не понимаю… Но когда книги мне из Парижа прислали, я все же пожертвовал один экземпляр двухтомника, сопроводив его письмом к Любошицу от 28 октября 1984 года:
«Многоуважаемый Эмиль Соломонович,
прочитав об объявленном Вами конкурсе, представляю Вам на суд мою работу: двухтомное Собрание Стихов Владислава Ходасевича, вышедшее в Париже в 1983, — мною составленное, снабженное очерком жизни поэта и подробно прокомментированное. Как труд жизни В. Ходасевича, так и моё изыскание о нём, принадлежат к русской литературе и имеют лишь косвенное отношение к культуре еврейской. Последнее выражается, во-первых, в происхождении Ходасевича, и, во-вторых, в том, что он был популяризатором еврейской поэзии в России, в частности, открыл для русского читателя Шауля Черниховского (Переводы из еврейских поэтов помещены во втором томе. Они признаны классическими ещё при жизни В. Ходасевича и принадлежат к числу его наивысших достижений.) Таковы основания, на которых я выдвигаю двухтомник на израильскую премию. Мне они кажутся достаточными, между прочим, еще и потому, что символизируют трагедию моего поколения: тех, кто вырос в полностью ассимилированных семьях и навсегда связал свою судьбу с (некогда великой) культурой оттолкнувшего их народа. Признание этой трагической двойственности кажется мне несравненно более достойным, чем попытки заслониться от неё. Я в одинаковой мере не понимаю ни тех, кто равнодушен к Израилю, ни тех, кто спешит отряхнуть со своих ног прах старого мира — Россию, с которой мы связаны языковым родством. Я убежден, что такого рода реализм, осужденный многими современниками, получит благодарное признание потомков. О себе сообщаю следующее…»
Ужасно было жалко отдавать двухтомник — и по сей день жалко, что отдал. Дело, я чувствовал, безнадежное, а главное — некорректное. Сбили меня с толку не две вещи: утихавший хор похвал моей работе и, странно вымолвить, всегдашнее моё желание угодить, уступить самым страстным доброхотам, не обмануть их ожиданий. В мелочах-то — отчего ж и не уступить? Сбивали с толку и слова русский, литературный. Что премия была новая, только что учрежденная, я не знал; уже по одному этому, по своей новизне, она не мне предназначалась, а тем, кто успел основательно зарекомендовать себя в израильском обществе.
Но будь премия и старая, а местные честолюбцы — сытыми, будь для моего двухтомника место и время самые благоприятные, всё равно я немедленно погубил всё дело этим письмом. Какая, к чорту, «трагедия моего поколения», какая «трагическая двойственность»?! Ты на родине — наслаждайся ею, воспевай ее русским литературным языком, если уж иврита не знаешь. Только это и могло найти отклик в комиссии; только прямой, незамутненный сионизм — хоть бы и в исполнении самой Нелли Гутиной. Русское слово с его борьбой эстетических направлений (главное содержание моей работы), даже культура как таковая — ничего тут не значили… Скажу больше: в лауреаты, при попутном ветре, можно было по ошибке въехать; фамилия Ходасевич звучит очень по-еврейски; хадаш на иврите — новый, ходеш — месяц. Был же в 1975 году премилый случай. Нашлись энтузиасты, предложившие назвать одну из улиц в Иерусалим именем Шостаковича, — и нашелся министр, который их поддержал словами: «Конечно, нужно назвать улицу именем нашего еврейского композитора Шостаковича…»
Никогда и нигде не выпадало мне на душу столько человеческого тепла, как летом и осенью 1984 года в Израиле. Никогда в таком множестве не окружали меня симпатичные, умные, замечательные люди. Но по другому счету одинок я был совершенно так же, как в Ленинграде — и как потом буду одинок в Лондоне.
АРДИС И ЭРМИТАЖ
Приоритеты распределялись так: на первом месте шло издательство Карла Проффера Ардис, с которого началась всемирная слава Бродского в России. Второе и третье место делили парижское издательство La Presse Libre при Русской мысли и Эрмитаж Игоря Ефимова, географически — Ann Arbor, штат Мичиган; там же, где и Ардис. Париж был ближе, но Мичиган всё же опережал его на полноздри, потому что там не подразумевалось православия. Эрмитаж издавал литературу. Игорь Ефимов, сам прозаик с прекрасной репутацией (хоть мною и не читанный), происходил из Ленинграда; у нас даже были общие знакомые: ленинградский отказник Эдуард Марков, к которому я ездил советоваться, когда угодил в отказ (в 1984 году Марков всё еще сидел в отказе, а мне вот счастье улыбнулось).
Но самым первым приоритетом, первее первого, было не где, а что: издание книги стихов. Сейчас, когда книгу издает каждый (даже те, кто не написал), не объяснишь, что это значило для полуподпольного автора: что в связи с этим мерещилось бедному сочинителю в черном бархате советской ночи.