Марк Вишняк - Годы эмиграции
В начале октября мы погрузились на пароход, который увез нас в пять часов утра, так что мы простились с Европой, даже не заметив этого, – во сне. Некоторые из нас навсегда, мы с женой на 9 лет, о которых можно сказать: всего на 9 лет и ставших фактически – целыми и какими 9 годами!
Часть II
ГЛАВА I
На «Новой Элладе» в Новый свет. – На палубе: беседы, перспективы. – Как получить работу? – Неудачи журналиста, автора книг, ученого. – В первые три года четыре книжки в четырех еврейских общественно-политических учреждениях. Летнее обучение у квакеров английскому языку и американскому укладу жизни. Необходимость поисков заработка вне Нью-Йорка. – Отъезд в Корнел (Итака) на 9 месяцев, обернувшихся дополнительно 18 месяцами в Боулдер (Колорадо)
По тихим волнам океана, ни разу не пришедшего в волнение за 10 суток, «Новая Эллада» доставила нас из Лиссабона в Нью-Йорк, – перебросила из старого в «новый свет» 13 октября 1940 года. Это был ее второй рейс с русскими эмигрантами от режима большевистского коммунизма, ставшими беженцами от режима наци.
Формально я не простился с Европой. Но мысленно, конечно, не раз пробовал подвести итоги тому, что потерял или бросил «в краю родном» и что надеялся обрести в краю ином, «краю чужом». Прошлое и будущее внутренне переплетались, сливались воедино.
Преобладающим было удовлетворение – ощущение как бы счастья за себя, за других, за мир, за другие идеи, за всё, что ценно и оправдывает лишения и жертвы, – что существует «Америчка», Соединенные Штаты, англосаксонский мир, последняя траншея свободы. Не было бы или не стало бы их, – к кому воззвали бы угнетенные и посрамленные человек и человечество?! Горсточка отважных юных летчиков как раз перед нашим отплытием отстояла «свои» английские небеса и землю, заградила путь завоевателю европейского континента. А страна, которую европейское правосознание привыкло считать колыбелью прав человека и гражданина, склонилась пред жесточайшим тираном в пассивном ожидании, что заблагорассудится «моторизованному Аттиле» (выражение Леона Блюма) сделать со своей жертвой – поглотить Францию полностью и сразу или по частям и с интервалами?
Мне казалось неправильным считать победу Гитлера над Францией такой же, какими были его победы над другими странами: Чехословакией, Польшей, Норвегией, Голландией, Бельгией. И Франция, конечно, будет ограблена и унижена, как и другие страны, и в ней утвердится «порядок», приемлемый для Гитлера. Всё же Франция оказалась единственной, с кем завоеватель счел себя вынужденным вступить хотя бы в видимость «соглашения», а не только продиктовать ему свою волю. Позднее стала очевидной иллюзорность такого толкования Висбаденского «соглашения». Но на пути в Америку именно так хотелось думать.
В октябре 1940 года даже среди французов мало кто знал и рассчитывал, чтобы сопротивление оккупантам могло принять значительные размеры. И я, конечно, и в мыслях этого не имел, когда разочарованный во Франции, изменившей своему вековому призванию служить европейским убежищем, очагом и рассадником свободы, всё же подсознательно сохранял веру в традиционный антагонизм между народом и властью во Франции. Я считал незаслуженным своим счастьем не быть под властью Лаваля и Петэна, подвластных Гитлеру. Но, продолжая считать себя русским евреем и тем самым европейцем, я не утратил сознания и чувства связанности своей с Европой и тогда, когда администрация Соединенных Штатов предоставила мне, как и другим в аналогичном положении, американское гражданство.
Мы плыли вместе с некоторыми другими эсерами: с семьями Коварских, Соловейчиков, Раузенов, и социал-демократами: семьей Гарви, Пистраками, Юговым и его женой Доманевской, вскоре после смерти мужа перекочевавшей в лагерь коммунистов, Скоморовским, проделавшим ту же операцию более цинично, супругами Израэль, Штейнами, Пескиными и другими. К нашей более тесной компании примкнул Георгий Давидович Гурвич, лично приглашенный с женой американским Союзом научных обществ.
Он много лет приятельствовал со мной. Мы встречались и спорили друг с другом не только на страницах «Современных Записок» или в заседаниях юридического факультета в Институте славяноведения и в Франко-русском институте. Мы с женами бывали друг у друга. Он нередко обращался ко мне за рядом услуг. На палубе «Новой Эллады» он доверительно шепотком сообщил мне, что Леви Брюль, знаменитый французский социолог, считает его, Гурвича, «первым социологом Франции». Должен признаться, я этому не поверил, подумал, что он «заливает», преувеличивает. Я оказался неправ, о чем свидетельствовала дальнейшая карьера Гурвича по его возвращении во Францию после окончания мировой войны. Не коренной француз, он тем не менее был избран Сорбонной на кафедру социологии, которую в свое время занимал знаменитый Дюркгейм.
Французские ученые и руководители четвертой республики чрезвычайно высоко оценили и прославили выходца из русской академической среды, сохранившего добрую память о своем первом учителе, профессоре Юрьевского университета Тарновском, при котором Гурвич был доцентом и получил золотую медаль за опубликованную книжку о Феофане Прокоповиче. Не могу все же не отметить, что когда Гурвич составил свое Curriculum vitae для американской профессуры, оно полностью умалчивало о его научной жизнедеятельности в России, – правда, мало популярной тогда, в годы сотрудничества советской России с Гитлером, – а начинал описание своей научной деятельности с опубликованной им позднее книги на немецком языке о Фихте.
Если я проявил нечуткость или недальновидность в оценке научных достижений Гурвича (С переселением во Францию Гурвич из философа права, фихтеанца, переориентировался на социолога, проповедника «социального права», опираясь уже не на немецких метафизиков, а на авторитетного во Франции эмпирика Прудона. Толкуя последнего на свой лад, как родоначальника идеи «социального права» и своего предшественника, Гурвич все же продолжал аргументировать, как и прежде, – метафизически-идеалистически.), это было ничто по сравнению с «нечуткостью и недальновидностью», думаю, всех знавших в течение десятков лет политические взгляды и склонности Гурвича до окончания второй мировой войны. Совершенно неожиданным для всех, не исключая и его единомышленников социал-демократов меньшевиков, – Георгий Давидович приходился кузеном Федору Ильичу Гурвичу-Дану, возглавившему после смерти Мартова левое крыло меньшевиков, – был его переход в советский лагерь. К коммунистам он не примкнул, но перекинулся на их сторону, – против тех, к кому был близок и с кем политически и литературно сотрудничал многие годы.
Сенсация эта была сообщена на очередном собрании сотрудников и друзей «Нового Журнала» после выхода очередной книжки, как обычно, на квартире одного из его редакторов – Цетлина. Гурвич в «Новом Журнале» не сотрудничал, но редакционные собрания посещал аккуратно. Поэтому его появление никого не удивило, выступление же всех поразило, некоторых даже ошеломило. Не называя никого по имени, он обрушился на своих вчерашних единомышленников, в том числе друзей и приятелей, обвиняя их в реакционности, империализме, отсутствии чувства любви к России и прочем. Исполнив свой явно подготовленный «номер», наш суровый обличитель немедленно удалился, несмотря на наши выкрики: «Это недопустимо!.. Вы обязаны выслушать возражения!..».
Вернувшись в Париж, Гурвич напечатала в духе своей речи памфлет по нашему адресу в газете покойного Милюкова, перешедшей к сменившему политические вехи до Гурвича Арсению Федоровичу Ступницкому. На этом кончились счеты Гурвича с нами и, если не ошибаюсь, его отношения к русской и французской политике. Политика вообще была не его сфера – мало подходила к его складу ума и характеру. Он забрел в нее по недоразумению и, кроме скандала, ничего в этой области не добился.
Было бы, однако, неправильно происшедшее с Гурвичем уподобить перелету, случившемуся с авантюристом Любимовым или даже с Алексеем Н. Толстым, не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и «вкусно» – гастрономически и «спиритуалистически», в свое удовольствие пожить (см. И. А. Бунин «Воспоминания»).
Нет, случай с Гурвичем – особого рода. И, отказавшись от своего прошлого, от того, чему эмоционально долго служил и что страстно защищал и проповедывал, он сохранил «оттенок благородства» в обретении новой правды-истины и правды-справедливости, поиски которой составляли всё же главное содержание и смысл жизни этого одаренного русско-немецко-французского ученого, эрудита и честолюбца, не лишенного известной доли сумасбродства. Направленный против нас и своего собственного прошлого пасквиль, был, если не ошибаюсь, последним его «актом» в русской политике.