Марина Цветаева - Господин мой–время
Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще — уже — всем!
Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige — вроде священного трепета— непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. — Несмотря на пуды исписанных? — Да. — С каждой новой тетрадью — я заново. Будет тетрадь — будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь — живой укор, больше: приказ. (Я‑то — есть, а ты?) Хотите больших вещей — дарите большие тетради.
Но — бумажный голод младенчества! — по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои‑то — знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.
Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, — страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе — не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных — имущественное положение ни при чем— может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается — чтобы хоть чем‑нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. — Да. — И исписанные листы швырял под стол. Но — будь у вас и баня и некрашеный стол, под который швырять, — и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)
Словом, либо сафьян — либо я. Тот же отскок, что — от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд — растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию — самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом — тоже краденым.
Не знаю, как другие пишущие, — меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчество: вожделела — и воровала.
Но — из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения — ожесточенный торг.
— Как — это — жечь?
— Ну, конечно: первый черновик перевода «Обломова»!
— Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!
— На что она вам?
Я, по кратчайшей правдоподобия:
— Рисовать — Муру.
Словом, к стыду — или не к стыду? — пишущего в себе, не рукописи выручала — руками — из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.
Сначала, приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец— по непривычной грубости моих интонаций: «Сожгли?!», что никакой тут игры нет — присмирев — и из деликатности не выясняя — покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.
— Жечь. Жечь. А вот это — вам. — Иногда с сомнением: — И чековую книжку вам?
— Да, если пустая.
— Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим — и я никогда не выйду замуж!
Я, с равнодушием вышедшей:
— Каждый листок.
Так, на живом опыте Е. А. И. — какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу — руки дружбы!
Есть, впрочем, в этом бумагопоклонсгве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру — да даром пропадать? Кто‑то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было — она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук — опять, вспять — не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского цснения вещи — рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита — нет: самозащита труда.
И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.
Я — страница твоему перу,
Все приму: я — белая страница.
Я — хранитель твоему добру:
Возвращу и возвращу сторицей.
Я деревня, черная земля.
Ты мне луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага.
Сознавала ли я тогда, в 18–м году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему? Сознавала ли я и — сознавал ли он?
1918 год— 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к Богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. 13 лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, все вообще такие стихи обращены к Богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой‑то последней чистоты совести — никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к Богу! По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось.
Так: все мои стихи — к Богу если не обращены, то: возвращены.
В конце концов — допишешься до Бога!
Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.
— Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку…
Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом полный передник… (мы обе в передниках, она— полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).
— Мое? Мое?!
— Да не ваше вовсе — и не мое — сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, — читала: ужасно! — и тут же умер…
— Ка — ак? Вы мертвого старичка жжете?
— Я десять лет их берегла, наследников нет, не везти же с собой замуж! И уверяю вас, Марина Ивановна, что даже белые листы из его сочинений vous porteraient malheur![100]
— Ну, Бог со старичком! Если явится — так Вам. А это что — жжете?
— А это старушки одной, генеральши, перевод — для собственного удовольствия — лермонтовского «Демона» в прозе. Тоже «напечатать»…
— Тоже померла?
— Нет, жива, но совсем впала в детство…
— Жечь старушку!
— Передохнём? А то — пожар!
— Пусть дом сгорит — вашим свадебным факелом!
Дом — знаменитый в русской эмиграции, 1, Avenue de la Gare, всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся, как бал или больница, каждое окно своей бессонницей, дом, со всех семи этажей которого позднему прохожему на плечи — как ливень— музыка, из каждого окна своя (vous ne dormez done jamais?[101]) — струнная — духовая — хоровая — рояльная — сопранная — младенческая — русская разноголосица тоски. Дом, где каждый день умирают старые и рождаются новые, весь в крестинах и похоронах, с невыходящим священником и невыходящим почтальоном (и кому это вы все пишете?). Дом, где никогда никого не застанешь, потому что все в гостях — в доме же, где Иванов никогда не застает Петрова, потому что Петров у Иванова, дом с живыми ступеньками ног, лестницами шагов. Дом — с Рождеством, сияющим до масленицы, и с масленицей, расплескивающейся до Пасхи, — ибо всегда кто‑то (болезнь, безденежье) запаздывает и допраздновывает— сплошной Новый год, сплошное христосованье; на последнюю (1931 год) Пасху весь разом снявшийся — по трем мсдонским, одной кламарской, пяти парижским церквам (хоть одному Богу — да врозь!) и, несмотря на разность расстояний и верований, весь разом ввалившийся со свечами и поцелуями — за поздним часом не спавший вовсе, дом, на следующее утро весь в записках— «Христос Воскресе! Мы у вас».
Дом, где по одной лестнице так спешат друг к другу, что никогда не встречаются. Неодушевленный предмет, одушевленный русскими душами. Форт, где до утра не закрываются двери. Крепость — настежь! Поющий, вопиющий, взывающий и глаголящий, ставший русским дом 1, авеню де ля Гар.
Сколько жжем? Час? Три? На ломберном (от карточной игры l’hombre) столе стынет чай в серебряных кувшинчиках. До воды ли, когда — огонь. А с огнем неладное: рвет из рук, не дожидаясь подачи, как не дождались ее те поволжские дикари, сожравшие прежде американского пшена самого американца с сапогами и с курткой — и жесты те ж, присядочные, приплясывающие, предвкушающие. Американец, ничего не подозревая, улыбался во весь рот и рост, не зная, что радуются ему, а не пшену.
И с нами неладное — уже никаких беречь и никаких жечь — просто жжем не разбирая, даже не разрывая, полными горстями и листами. Секундами — уколы того, что было совестью: «А вдруг — нужное?» Но и уколам конец. Непроницаемость каминного мрамора. Гляжу на ее лицо, пляшущее красными языками, как и собственное мое. И слышу рассказ владимирской няньки Нади:
— У нас, барыня, в деревне мужик был, все жег. Режут хлеб — счистит со стола крошки — и жгет. Куру щиплют — жгет. И всякий сор. А когда и не сор, когда очень даже нужное. Все — жег. Богу — слава.