Илья Габай - Письма из заключения (1970–1972)
Я сегодня, в воскресный день, потрудился над чтением журнала «Былого» (1904 г.). Там, главным образом, материалы о народовольцах. Все это высоко и низко одновременно, перемешано – и грустно, очень. Начал я читать книгу Гершензона «Мудрость Пушкина» – блестящая, по-своему, из которой следует, что Пушкин исповедовал символ веры и философию начала ХХ века. Что хочешь, то и докажешь с Пушкиным, была бы блестящесть. Он так, значит, и мыслил («самый общий и основной догмат Пушкина»): бытие является в двух видах (безднах) как полнота, которая вечно пребывает в невозмутимом покое, и как неполнота, ущербность, которая непрестанно ищет, рыщет. На протяжении всей истории русская общественная мысль, кажется, только и делала, что обманывала себя и окружающих. О западной судить не берусь. Не знаю.
Ну, съезди в Москву и напиши мне. Буду ждать.
Твой Илья.
Марку Харитонову
15.4.71
Марик!
Тема элиты, как видно, неисчерпаема; идет такое сцепление доводов и контрдоводов, что немудрено заблудиться. Видно, каждому да еще в каждом отдельном случае надлежит сделать свой выбор. Меня хоть то радует, что, затеяв такой острый и нужный для нас обоих разговор, мы хоть не попадаем в положение глухонемых, понимаем друг друга, да и в конкретных поступках друг друга при случае нам с тобой сомневаться не приходится. Такие дела. Я это еще потому отмечаю, что даже очень хорошие и доброжелательные люди проявляют удивительную глухоту, когда затрагиваются вопросы, о которых они не думали прежде. Я, например, получил письмо от Церины[129] с разбором «Волхвов», в котором, собственно, никакого интереса к повестке дня (отчасти – к нашей, которую мы с тобой затронули) не проявляется. Есть претензии к словам, по-моему, иной раз неточные, например, за то, что во вступительном сонете повторяются конечные, рифмованные, слова. Бесполезно даже объяснять, что уж до такой степени я грамотен, чтобы неспециально не повторяться, что это вполне сопрягается с традициями старинных жанров, в том числе и сонетов. Я пишу это не потому, что уязвлен или огорчен – по чести, нет, – а как пример далекости даже в чем-то близких и нам еще одно доказательство, что в мире все-таки существует родство душ и мыслей и что время от времени они (души и мысли), к счастью, обнаруживают друг друга. Это, в частности, о нас с тобой.
Боюсь, что раззадоренное воображение привело тебя к разочарованию: я ведь почти все, что написано в поэме, пересказал тебе словами. «Игру в бисер» я еще не читал. Сейчас у меня идет полоса самого отчаянного отсутствия времени, буквально часа два, включая ужин, переодевание, чистку обуви. Такие дела. И еще у меня украли «Долину грохочущих копыт», и это расстроило меня чрезвычайно. Я все прошусь в хорошую бригаду, но из этого ничего не получается пока ‹…›
А письмо твое я получил ровно с двухнедельным опозданием. Вот такие дела. Обнимаю тебя и жду твоих мнений и суждений. Чадам и домочадцам – низкий поклон.
Илья.
Марку Харитонову
20.4.71
Здравствуй, дорогой мой Марик!
Я очень благодарен тебе по многим статьям. Во-первых, твое письмо пришло после очередной и для меня чрезвычайно нервозной бесписьмицы, а главное, ты почти первым откликнулся на мои отрывки. Я буду, конечно же, нетерпеливо ждать дальнейших твоих суждений; помимо всего прочего, они должны, по-моему, в каком-то споре прояснить наши и этические, и эстетические позиции. Казалось бы, они и так ясны, но все-таки однако ж… Не говоря уж о новой работе, но и на переделки, доделки у меня сейчас тоже долго не хватит ни сил, ни времени. И это жаль: мне сейчас как-то ясны не удовлетворительные для меня места (вся последняя глава, начало главы о Диккенсе – о детстве, еще две-три главы целиком или частями). Можно бы и переделать или написать заново – но где уж сейчас! Жду твоих писем, очень и очень жду.
Вряд ли меня хватит сейчас и на обещанное соучастие в планировке будущей совместной работы (в которую я верю – хочу верить). Помимо нехватки времени, смущают еще кое-какие обстоятельства, связанные с промежуточными звеньями. Я предвижу и главную свою трудность в самой работе с прозой: меня ведь всегда отталкивала невозможность, как в стихах, абстрагироваться, обязательная автобиографичность – иного-то материала у меня нет. Но это тоже надо будет преодолеть: подошли лета прозы. Одна надежда сейчас на тебя, что ты соберешься все-таки. Не торопись, конечно; более спешных и неотложных дел у тебя невпроворот, это я понимаю.
Вчера было воскресенье и необыкновенно теплый день, который не замедлил испортиться сегодня. Я читал Гамсуна – прочел «Голод» и половину «Мистерии». Неожиданно для меня он показался мне значительным писателем, действительно опередившим время. «Голод», например, напомнил мне Селина. Я смутно помню уже его «Путешествие…» и не уверен поэтому в точности своего ощущения – но вот, напомнил. И все-таки сказалась преемственность с веком минувшим у Гамсуна: куда больше человеческих привязанностей, подспудно подозреваемых идеалов. Я говорю: неожиданно, потому что Гамсуна читал и раньше в саблинских еще изданиях. Между прочим, несоизмеримо качество переводов. В нынешних Гамсун – совершенно современный писатель.
Я с тобой прощаюсь, так и пребывая в неведении, получила ли Галка мое письмо. Поцелуй ее за меня и детишек тоже.
Обнимаю тебя. Илья.
Елене Гиляровой
21.4.71
Леночка и Валерий!
25-часовые сутки – это и верно было бы недурно, и 30-часовые не мешало бы, хотя все это и несколько удлинило бы мой срок. Что-то становится с каждым днем не легче; так, наверно, и придумано: кого втянуть в нормы и циклы чужой жизни, кого держать на срыве. Такие дела.
Не помню, писал ли я тебе, Лена, о том, что, читая в «Былом» народовольческие материалы, я постоянно вспоминал «Бесов». Я думал о какой-то чертовщине: о гениальной и в то же время этически непозволительной прозорливости и проницательности Достоевского. Это был пламень, сжигающий себя и сжигающий других; Дегаев – это, скорее всего, был срыв в таком горении, невозможность выдержать нечеловеческую требовательность, жертва обыкновенности, втянутой в такую работу, – для него во многом роль и ставка. Достоевский очень точно (в ином плане) уловил положение такой жертвы – хотя бы Кириллова. Задним числом, если ты помнишь, Камю придумал терзание Каляева: убивать или не убивать царских детей. Судя по материалам, для первых народовольцев просто такой проблемы не существовало. Помнишь воспоминания о Желябове – о какой-то бездуховной именно чистоте, цельности. В их поступках ощущалось, что боги все-таки жаждут. И при этом они были прекрасны – и разобраться в этом нет никакой возможности, потому что не сочувствовать им, не быть с ними эмоционально заодно, когда все это читаешь, невозможно. Ты права: без таких поступков не только Толстой, даже Герцен свидетельствовали бы о истерии высокого умничанья – и только. В более спокойном душевном состоянии я выражу это как-то четче.
Насчет словечек ты права. Поленница – это для меня очередное свидетельство моей давней болезни: я многие слова не слышал в разговоре или не запомнил из него, знаю из письменных источников. Глава с «оскудим» мне не нравилась изначально; просто сейчас нет времени решать, выбрасывать ли вообще, делать ли что-то. То, что элита ползет, – это такой горьковатый каламбурчик: «Улита ползет». Жалко, что не укладывается, не схватывается сразу: все-таки более адекватного своего ко всему этому отношения в этом куске мне не найти. Роли и участи я здесь придавал иные, чем ты, смысловые оттенки: роль – как лицедейная роль, участь – как биография. Это, действительно, не точно? У меня не хватает сейчас слуха уловить такие нюансы.
Насчет все того же пАфоса-пафОса. Дело не в веяниях, а в той категоричности и узости чувств, которая порождается всяким текстом, предназначенным для декламации. Тяготение всякого авторитарного режима к классицистическим традициям – наглядное тому подтверждение. В этих случаях оказываются очень удобными и поэтическая декларация, и статуя, и всякий намек на величавый порядок. Не устоять мудрено и не чувствовать опаски – тоже. Ты как-то должна чувствовать это, застав хоть отзвуки литературных дел 40-х годов. Когда шаблоном становится психологизм, бытовизм, – что угодно, – жить еще можно, как ни скучно. Когда традиция – заведомое разделение на добродетельных и злодеев, – пахнет чем-то выходящим из просто литературной сферы. То, что современный переводчик читает старого мастера, внося в это свою личность и дыхание (не веяние!) времени, – единственная возможность вечного существования этих мастеров. Между прочим, в Шекспире все-таки важнее, что Гамлет задумывается «быть или не быть» и мучается этим, как многие потом, чем то, как произносить его: как Каратыгин или как Смоктуновский. Вон как сейчас перевели Гамсуна – я так в ликовании.