Борис Дубин - Классика, после и рядом
Во-вторых, представление о «всеобщности» письма и чтения, о принципиальной возможности, «исторической необходимости» и как бы даже «реальных» перспективах повсеместной экспансии письменных образцов на правах самого высокого, самого эффективного и т.д. законодателя и регулятора во все сферы и типы человеческих отношений составило «базовую легенду» (не более, но и не менее) письменной культуры Нового и Новейшего времени136. Легенда эта разворачивалась в форме «истории грамотности» («распространенности чтения», сказали бы библиотечные работники) и как бы узаконивала – тем более, от лица Истории, последнего допущенного «божества», предельного авторитета светского общества – притязания ее носителей на социальное положение, общественное влияние и т.д. Тем самым она выступала, говоря социологически, фундаментальным компонентом определенной групповой идеологии культуры, да и литературы, на заданных исторически-конкретных фазах, в доставшихся подобным группам хронологических пределах.
В-третьих, претензии на всеобщность письменных образцов, активно отстаиваемые их носителями, выразили, в этом смысле, и явную утопийную (по Карлу Манхейму) энергетику поднимающихся общественных групп с их легализуемой по ходу дела жаждой успеха и признания, и известный идеологический (в его же терминологии) ретроспективизм их ориентаций. Выразили, говоря короче, новое в плане культуры и промежуточное в социальном плане положение автономизирующегося мало-помалу слоя интеллектуалов-литераторов. Они ведь взяли на себя (а письменность долгое время, можно сказать, только и описывает то, что в предшествующие эпохи делали) задачу рационализации, упорядочения, кодификации предшествующих традиций – немыслимую, кстати, без их условно-формальной зафиксированности на письме, – а потому помнят и напоминают о «былых временах», когда едиными образцами в обществе как бы руководствовались все137.
Подобная культурная метафорика – мета– и автометафора «культуры» («Культуры»), след ее значимости как социальной программы и антропологического проекта в Европе – даже и «после классиков» остается, при всех содержательных пертурбациях и модальных превращениях, идеей достаточно значимой (напомню только о символике «всеобщего языка» или «сверхкниги»). Отсюда важность и интересность того, что именно в разных обществах и культурных средах при разнящихся их традициях, в разные эпохи и в различных ситуациях пробуется на такую роль «книги-которую-читают-все», а иногда – на какое-то время! – даже и утверждается в этой роли. О сверхвысоком престиже русской (а впрочем, и немецкой) «классики» и сменяющихся кандидатах в классики («наше все!») в подобном аспекте уже не раз говорилось. Про еще один крайний случай, маоистский цитатник, за неимением места только упомяну. На таком фоне «феномен Сан-Антонио» весьма и весьма показателен.
Что, когда смотришь из теперешнего и отсюда, в первую очередь бросается в глаза? Популярность романов (о) Сан-Антонио, скажу вкратце так, обеспечена жанром, но связана с языком, причем языком, представленным и развернутым как игра.
Во вполне определенных социально-исторических условиях во Франции 1950 – 1960-х гг. – движении к более современному, динамичному и открытому обществу, при растущей с той поры миграции и эмиграции из прежних французских колоний и «третьего мира» в целом, демократизации и массовизации культурного обихода, а соответственно, в обстановке нарастающей критики жестко-нормативных идеологий культуры и вообще критики идеологии, усиления зарубежных, и прежде всего американских, влияний, вообще многое и важное в послевоенном мире определивших, – широко распространенным, «всеобщим» становится в данном случае образец из современной «низовой» словесности, в котором новый, не связанный с заметными литературными течениями и авторитетными кругами, не отмеченный культурным престижем автор экспериментирует с языком. Он обильно и напористо вводит в повествование элементы, казалось бы, столь же непрестижной и некодифицированной устной речи, причем создает этот жаргон сам, на правах авторского слова, и далее строит на нем рассказ, постоянно играя языком и семантикой «устного» (отсюда, думаю, и совмещение образов автора и рассказчика, «речевая маска», символически мотивирующая и имитирующая как бы спонтанный, в сию секунду и на глазах читателя бьющий, ничем не предуказанный и не стреноженный словоизобретательский поток). Поддержанный этим игровым моментом, ролевым совмещением (сдвоенной, строенной ролью повествователя), язык перерастает узкие рамки «реалистической» характеристики персонажей и становится для автора особым автономным предметом (героем) и своеобразной оптикой изображения (нормой действительности изображаемого, его «реальности-условности»). Далее, через воздействие опять-таки на устную речь читателей, через цитаты в их разговорах как своеобразные опознавательные знаки, «шифровки для своих», Сан-Антонио – автор и герой – входит в сознание разных слоев французского общества, включая молодых и левых парижских интеллектуалов.
По фундаментальным особенностям французской цивилизации, строения французского общества Нового и Новейшего времени, взаимоотношений в нем «центра» и «периферии», власти, элитных групп и «народа», о которых сейчас не место и не время говорить, язык, централизованная кодификация языка и нормативная языковая идентичность, обучение языку и практической риторике занимают во французской культуре весьма важное место138. Однако при всей культурной авторитетности при этом «единого центра» (допустим, Парижа) и «нивелирующей нормы» (скажем, разнообразных комиссий по языку при президенте) значимость локальной периферии и ее разнообразных особенностей, сельских диалектов и городского арго, массовых и популярных жанров литературы и искусства, как и вообще «низовой» повседневности и быта (жилья, обычаев, кухни и т.д.), для французской цивилизации чрезвычайно велика. Подобные моменты не только не дисквалифицированы, не вытеснены из обсуждения, а, напротив, постоянно тематизируются, выводятся в публичное пространство, дебатируются в общественном мнении, обыгрываются в искусстве, рационализируются в гуманитарии. Крайне значимы они для процессов культурной инновации, новых школ в гуманитарных и социальных науках (структурализм, социология вещного мира, история повседневности), для авангардных образотворческих групп – французских кубистов, Аполлинера, сюрреализма и др.139 В этом смысле упомянутый выше объемистый языковой «Словарь Сан-Антонио», о котором детально рассказывает в спецномере «Нового литературного обозрения» Сергей Дубин, – явление для Франции, при всех оговорках, в общем, естественное или, по крайней мере, понятное. Неожиданный, даже шоковый эффект оно способно произвести уж скорее в наших отечественных условиях.
До самого последнего времени, когда в здешний обиход начали проникать то созданные на Западе, то сделанные уже в России словари ненормативной – лагерной, блатной, матерной, хипстерской и др. – лексики (по-прежнему, впрочем, оценочно-отделенной – только знак поменялся на как бы положительный – от языка в целом, то есть от реально существующих в обществе ролевых, групповых, институциональных отношений и взаимодействий), словарь авторского языка был возможен в России, конечно, только для суперклассика, по определению – одного-единственного. Это, конечно же, Пушкин.
Что, в завершение этих беглых заметок, можно по типу и по функции – как компоненты общего, масскоммуникативного языка – сопоставить в российских условиях с романами Сан-Антонио, взахлеб читавшимися «всеми» и расхватанными на цитаты, которые за пять последних десятилетий стали элементом молодежного сленга, ресурсом «семейной» семантики, одной из примет своего времени, а для кого-то и эпизодом собственной биографии?
Что-нибудь из разряда «крылатых слов»? Но авторы тут, конечно же, опять-таки заведомые школьные классики – басни Крылова, «Горе от ума», «Евгений Онегин», из советского периода – обязательный Маяковский и подзапретный Есенин (и псевдо-Есенин). Скорее, нужен иной алгоритм поиска.
Во-первых, искать стоит, видимо, уже в советской эпохе – временах более широкой грамотности, урбанизации и развития городской культуры, создания соответствующих инфраструктур необходимого масштаба (школ, издательств, библиотек), появления массовой, уже советской интеллигенции. Во-вторых, обращаться здесь, вероятно, имеет смысл к периодам известных свобод либо относительного смягчения идеологического прессинга и централизованного контроля, появления каких-то признаков социальной проницаемости и ненасильственной мобильности, культурной динамики, расширения информационных горизонтов.