Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Машинописный журнал Часы (Борис Иванов, Борис Останин и другие) тоже готовился у газовых котлов. Литературная жизнь кипела на 1-м Октябрьском. Оборвалась она 22 июня 1982 года — арестом Долинина. Будучи уже в камере в Большом доме, он женился; или, может быть, точнее будет сказать, что Лена Пудовкина, в традиции декабристов, пожелала стать его женой, и людоеды допустили эту вольность, мешать не стали; регистрация состоялась 12 августа 1983 года.
Не знаю, пострадала ли от всего этого оживления Тамара Васильевна Голубева. Может, и нет. Альтернативой диссиде были для котельного начальства другие проблемные люди вроде пьяниц, другие формы эскапизма. Начальство, в том числе и начальство идеологическое, сознавало это; ему приходилось мириться с тем, что бодрые советские граждане в кочегарки не шли. На соседних участках должно было происходить что-то подобное этому. У Ивана Павловича Шкирки — точно происходило.
Я не сразу понял, что эти двое — Голубева и Шкирка — пара: венчанная пара, не ходившая в советский ЗАГС; что они — тоже эскаписты, но другого толка; другие сектанты. Это простое соображение осенило меня при странных обстоятельствах.
Рядом с людьми пишущими, деятельными и честолюбивыми, громадным хвостом шел по участку fringe: те, кто просто отвергал советскую действительность; мечтатели всех мастей. Среди них выделялись новообращенные православные, чуть не каждый второй — из евреев. Смутно помню мрачноватую молодую женщину, сидевшую в кочегарке на улице Плеханова. Прослышав, что она крестилась, Тамара Васильевна спросила ее:
— Тебе-то зачем?!
И я догадался. Жаль, ни о чем Голубеву не спросил. Слишком подавлен был своими тогдашними бедами.
Всё религиозное народное творчество в России, до Бердяева и Франка, до ученых богословов, всегда шло не в сторону разработки Нового завета (как на Западе), а в сторону от него, в сторону Ветхого завета. В первой половине XIX века в губерниях насчитывалось до двух миллионов субботников разных оттенков. Под влиянием одного из них, казака Тимофея Бондарева, перешедшего в иудаизм, начал свою проповедь и свою пахоту Лев Толстой. Хоперский казачий полк на Кубани какое-то время почти целиком состоял из ветхозаветных сектантов-раскольников, которым только полкового раввина не доставало. Жидовствовала на Дону громадная станица Александровская, потом ставшая городом. Места эти, к слову сказать, очень хазарские. Традиция перешагнула через этнос. Иные и слова казак и казах выводят из Хазарии. Конечно, по-тюркски каз — кочевать, а казаки вышли из бродников, славянских и финно-угорских кочевников. Но возможна (или, во всяком случае, обсуждается) и другая этимология. На иврите хазак означает сильный, независимый. Более того, два корня могли вступить во взаимодействие; один индуцировал другой, напомнил о нем, выдвинул на авансцену истории.
Что на самом деле сказала Тамара Васильевна крестившейся еврейке? То, что говорит апостол Павел в Послании к римлянам (11, 26): «весь Израиль спасется». Только и всего. Незачем еврею креститься.
Где теперь эти двое, Голубева и Шкирка? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, только без этого слова на устах. Перед Богом ходили… Я не про адрес их спрашиваю; его в справочнике можно найти. Где они в новой России, унижающей христианство невиданным доселе образом: массовым хамским ханжеством?
В СТОРОНУ ХОДАСЕВИЧА
В моих беседах с Сашей Кобаком всплыл поэт Владислав Ходасевич (1886-1939). Его я противопоставлял и советской литературе, и авангарду, ею гонимому. Вот, говорил я о Ходасевиче, узенький мост, перекинутый над пошлостью, одинаковой справа и слева; Ходасевич выше и чище не только сегодняшних литературных передвижников, но и большой четверки. Цветаева криклива, Пастернак физиологичен и приземлен, Мандельштам манерен, Ахматова отдает квасом. Хлебникова я отказывался признать поэтом; про Блока (в «анкете о Блоке»; вопросник к столетию поэта распространила среди котельных авторов редакция машинописного журнала Диалог) писал, что он устарел, поскольку контекст эпохи, на котором держалась его поэтика, не оправдался, ушел в песок. От стихов я требовал естественности и точности. Несколько раз принимался за статью под названием Эстетика точности, да так и не написал. Ненавидел расслабленность. Всеми силами души презирал усеченную рифму типа «демократ-вчера», называл ее уступкой черни. От ассонансов (вроде «чирикала-чернильница» у Сосноры) в бешенство впадал. Рифма должна быть опрятна. Она — служанка, не госпожа… Заметьте: на дворе — безрассветная ночь, дышать нечем, быт страшен, до получки трех рублей не хватает, работаю сизифом, жена и ребенок хронически больны, соседка-шизофреничка в коммуналке какает на пол в коридоре… а вопросом жизни и смерти становится рифма. Но это и понятно. Пуризм — морфий обездоленных. Другие спасались, забиваясь в другие щели.
В моде были квартирные лекции и семинары; тоже — форма эскапизма и протеста. Кобак предложил мне рассказать о Ходасевиче у него дома, в кругу знакомых. Но что же я знал о Ходасевиче? Тяжелую лиру — наизусть: и всё. Эту небольшую книжку я от руки переписал в 1972 году в Публичке, а потом отпечатал на машинке. Ходасевич был для меня идеей, эталоном вкуса; реинканрацией Боратынского в XX веке. Пришлось готовиться. Несколько раз я сходил в Публичку. Поздней осенью или в начале зимы 1980-го семинар состоялся — в деревянном доме на улице Курчатова. За семинаром последовало предложение написать о Ходасевиче для журнала Часы; тоже — от Кобака; или, может быть, от Останина; они составлял один круг. Никакой прозы я отродясь не писал, не понимал, зачем пишут прозу, когда есть стихи; но принялся за дело с воодушевлением. Чтобы иметь больше досуга, в январе 1981 года из сменных мастеров перешел в кочегары. Писал в основном в моей котельной «на Адмиралтейской шесть», где отсиживал суточные смены раз в четыре дня; писал остро отточенным карандашом, микроскопическими буквами, не выпускал из рук стиральную резинку. Сперва думал, что буду отправляться от концепции, но быстро сообразил, что это — никому не нужный вздор. Со времен романтизма жизнь и стихи лирического поэта составляют неразрывное целое; отделять одно от другого — формалистический трюк. У иных поэтов жизнь, а не стихи, становится их главным произведением; возьмите хоть Волошина. Почти сразу нашел я скрипичный ключ, ставший названием статьи: Айдесская прохлада.
Мое физико-математическое образование одновременно мешало мне и воодушевляло меня. В стихах — точность и естественность; в литературоведческой прозе — мерещилось мне — должны быть точность и полнота; необходимость и достаточность. Сейчас я знаю, что полнота недостижима, а педантичное стремление к ней подчас и мешает, скрадывает горизонты; тогда — верил в нее. Недостижима она потому, что литературоведение — что угодно только не наука. Говорят: литературоведы — несостоявшиеся поэты и писатели. Вздор. Они — несостоявшиеся физики и математики: наводят наукообразие там, где, спору нет, нужны ум и знания, совершенно необходим писательский дар — и абсолютно недостижима формализация, бесплоден формальный подход, без которого не бывает науки. Они выплескивают ребенка вместе с мыльной пеной. Любовь, ненависть, грусть, отчаяние, вообще любая нравственная составляющая — вот в чем жизнь литературного произведения, и тут математика не работает, потому что материя слишком сложна. Литература исследуется только средствами литературы. Литературовед (я не говорю об архивистах) — в первую очередь писатель, а всё остальное потом… Но как раз работа над Ходасевичем поощряла мою мечту о полноте. Его не было на карте, его предстояло открыть. Айдесская прохлада — вообще первая попытка характеризовать его целиком.
Из двух подходов — спекулятивного и компилятивного — я выбрал второй, менее выигрышный, более трудоемкий. Решил не декларировать и не утверждать, сколько хватит сил, а строить статью по кирпичику, вглядываясь в эпоху и лица, — иначе говоря, уважать читателя, сделать очевидное для меня очевидным для него, себя же спрятать… и был потрясен тем, как много косвенно говоришь о себе, честно и самоотверженно говоря о другом. Это сразу стало для меня принципом в прозе: избегать самовитого местоимения всюду, где без него можно обойтись. Только в мемуарах оно неизбежно. Всё равно ведь о себе пишем, что бы ни писали… Работал я над статьей три месяца, каждую свободную минуту; закончил 4 апреля 1981 года. По объему получилась небольшая монография. Я отпечатал ее и раздал на прочтение. Среди первых критиков отмечу Я.Ю.Багрова, врача, знатока литературы и мыслителя (он утверждал, что у России по отношению к евреям — эдипов комплекс); Наталию Борисовну Шанько, переводчицу, вдову актера Антона Шварца, и Ксению Дмитриевну Ридберг, жившую в Доме политкаторжан (Петровская набережная 1/2. кв. 50). Шанько, с которой я не виделся, велела передать мне, что я «очень умный человек»; спасибо ей. Ридберг в основном журила меня; уверяла, что по-русски нельзя сказать перефразировать. Ей тоже спасибо. Читали, конечно, и все часовщики. Останин сказал, что он — «за нормальное захоронение»; это означало: я непомерно превозношу консерватора и ретрограда. Что ж, он держался другой эстетики. К 26 мая 1981 года был готов второй вариант статьи. Она вышла в Часах (в 29-м номере), а в 1983 году — еще и в машинописном журнале Молчание. Поправки я продолжал вносить и после этого.