Юрий Колкер - В иудейской пустыне
Совершенно то же и я чувствовал в России… да нет: всё еще продолжал переживать в Израиле. Штерн не скрывает, что для него решение порвать с Россией было «невероятно тяжелым». Он совершенно точно указывает болевую точку: появление мощного движения среди русских интеллектуалов, пассивно отвергавших советскую власть — и вместе с тем не скрывающих своего антисемитизма. Именно эти люди сделали для меня Россию отвратительной. С большевиками и чернью — всё и так было ясно, они в счет не шли.
Каким наслаждением было читать заключительную заметку Александра Воронеля к этой дискуссии! Опять, как при чтении Трепета забот иудейских, я видел: мысль Воронеля широка и точна, слог — превосходен. Мыслитель должен быть писателем. Веская ритмическая организация текста, его полнозвучье, соединение живой страсти с мастерством — убедительнее цифр и фактов. За такое всё простишь. Даже то, с чем не согласен. Воронель (сперва, в духе Макиавелли, отделив политику от нравственности) подводит читателя к мысли о безнравственности неширы (отсева; речь о тех, кто, выехав, не поехал в Израиль). Согласиться с этим я не мог. Как и Штерн, я считал неправильными (даже безнравственными) разговоры о нешире, выставление ее на передний план — уже хотя бы потому, что так поступал Кремль. Жизнь человека коротка; жизнь выросшего в Советском Союзе — погублена. Реализоваться на Западе проще, чем в Израиле. Как сказать вырвавшемуся на свободу: не езжай в Америку, это некрасиво? Может, человеку завтра умирать, а он Войну и мир не успевает закончить или теорему Ферма доказать. Сам я поехал в Израиль из соображений нравственных, свою Войну и мир принес в жертву, — но от других такой жертвы требовать не мог… Воронель был сионистом; я — не был.
Эйтан Финкельштейн, другой участник дискуссии, был сионистом разочарованным. Что его разочаровало? Некогда Борис Хазанов обозначил мечту, какой русская культура еще не знала: мечту о Новой России. Давайте, говорит он, махнем куда-нибудь в не слишком заселенные места (таковых, как ни странно, на свете еще полно) и создадим другую русскоязычную страну, как некогда англичане создании Новую Англию, шотландцы — Новую Шотландию, а французы — Квебек. Россия как она есть — безнадежна, но жалко отдавать большевикам (и их соратникам по ножу и топору, их социально близким элементам) Пушкина и Толстого. Спасем высокую русскую культуру от сегодняшней русской черни, ее недостойной. Кого звал Хазанов в Новую Россию? Всех без разбора, без всякой оглядки на этнос, — но найти живой отклик его слова могли едва ли не только у русских евреев, как раз к этому времени ставших хранителями высокой русской культуры. Эйтан Финкельштейн сперва верил, что Новой Россией может стать Израиль, а затем увидел, что этого не произошло. Вот его собственные слова:
Чего хочет средний советский еврей? Он — русский еврей. И он хочет быть самим собой. Он не хочет быть ни русским, ни американцем, ни израильтянином, ни австралийцем: он хочет быть русским евреем. Сознают они это или нет, понимают они это на индивидуальном или коллективном уровне или не понимают, — но они стремятся быть такими, какими были их отцы: русскими евреями. И в Израиль они стремились, — а я убежден, что поначалу все они искренне стремились именно в Израиль, — потому что надеялись найти здесь тот русско-еврейский центр, в котором они бы чувствовали себя хорошо и нормально, как дома. И вот этого они здесь не нашли… Сегодня единственный привлекательный центр создало для себя одесское еврейство — в Америке, не в Израиле.
Нужна была большая смелость, чтобы сказать такое: там и тогда.
Исторически, в глубокой древности, первым Брайтон-бичем, в духовном отношении плодотворнейшим, преобразившим всё человечество (самый иудаизм, самый сионизм создавшим), была еврейская община Иезекииля в Вавилоне, говорившая — не на иврите. «Пусть отсохнет моя десница, если забуду тебя, Иерусалим…» Я в 1984 году Финкельштейна осудил, а сейчас вижу: он возвещал еще одну правду, мне, быть может, самую близкую… И всё-таки не мою. «Чего хочу? Всего, со всею полнотой!» — вот единственная строчка из Николая Огарева, с которой я прожил жизнь. Я больше всего хотел оставаться русским евреем, верно; но еще больше я хотел быть русским, евреем, американцем, израильтянином и австралийцем одновременно. Испанцем — жму руку Косьме Пруткову — тоже. Всеми — и всеми сразу. Я хотел быть свободным человеком в свободном мире; без мифов и идеологий.
Та же дискуссия была вскоре устроена и прилюдно, в одном из больших тель-авивских залов. Я сидел на подмостках, в числе других авторов, из которых твердо помню только Юру Штерна; к выступлению не готовился, текста не писал, но что-то промямлил в микрофон. В зале, среди прочих, находился заезжий прозаик Эфраим Севела и поэтесса Рина Левинзон, опекавшая нашу семью как новых репатриантов и меня как вновь прибывшего сочинителя. Потом она поделилась со мною: будто бы на ее вопрос, чтó он обо мне думает, Севела ответил, что я — «думающий человек». Что ж, и на том спасибо.
ДВАДЦАТЬ ДВА
Загадочное название для журнала, не правда ли? Говорят, он отделился от своего предшественника, Сиона, на 22-м номере; или переродился из него. Может быть; я не проверял. Сиона при мне не было. Еще мерещится, что 22 — число с намеком: ровно столько букв в ивритском алфавите. Известно, что оба журнала, Сион и Двадцать два, наследовали московскому машинописному журналу Евреи в СССР, где одной из главных фигур был Воронель. В Израиле финансирование Двадцати двух шло, по слухам, от политически правых, от партии Тхия. Сейчас, в начале XXI века, тоже по сведениям непроверенным, изустным, в него вкладывает — соберитесь с духом — путинская Россия: вкладывает на поддержания русскоязычной культуры; а сионисты — берут. Чудны дела твои, Господи.
Публиковаться в Двадцать два я начал сразу по приезде (№№ 38, 39, 41), но своим в журнале не стал. Еще бы! Я ведь при всяком удобном случае напоминал: я — не сионист, сионизм считаю лучшей из идеологий, но идеологий не хочу, устал от них. Я в ту пору называл себя толстовцем с важной оговоркой насчет неверия в Бога. Оговорки никто не слышал, христианство же вызывало стойкое отталкивание. Иные приезжали в Израиль христианами — ан, глядишь, через какое-то время становились иудеями, да еще пылкими. Конформист сидит в каждом из нас. Тепла, достигаемого человеческой общностью, всем недостает. Конечно, и то правда, что нонконформизм, к которому я повсюду инстинктивно склонялся, — оборотная сторона той же медали: потребность в общности, осуществляемая через отталкивание от общества.
Отчетливо вижу мою первую встречу с главным редактором Двадцати двух Рафаилом Нудельманом. Я приехал к нему в Тель-Авив во вторник 3 июля 1984 года, ровно через две недели после приземления: привез только что написанную статью Он ничего не помнит. Никакого помещения у редакции не оказалось (я уже догадывался, что так и будет). Нудельман принимал меня дома. Возрастом он (так мне почудилось) был лет на 5-8 старше меня, видом суров, со мною — сух и неразговорчив. Мы не подружились. Эту статью, а за нею Ленинградский Клуб-81 (№39) и другие журнал принял, но и в эти первые месяцы, и в дальнейшем печатал меня неохотно. Среди прочих, думаю, была тут и та причина, что все приезжавшие в Израиль оказывались сочинителями — есть отчего устать, автобус-то не резиновый. Но было и личное; во мне чувствовали чужого… Двадцать лет спустя судьба еще раз свела меня с Нудельманом в той же позиции; он редактировал журнал Эдуарда Кузнецова с игривым названием Nota Bene (времена переменились разительно); я, уже из Лондона, печатал там что-то, но журнал быстро усох.
Литературная премия имени Розы Этингер за 1984 годы (комиссию возглавлял врач Эмиль Любошиц) была присуждена журналу Двадцать два и Майе Каганской. В январе или феврале 1985 года меня пригласили выступить на вручении. Текст я писал старательно. Он, с обрезанным хвостом, появился в №41 журнала. Журнал я хвалил:
«Журнал 22 бесспорно стал культурным событием в России… легко вписавшись в контекст новой русской культуры, чему способствовала и почетная известность его основателей, и общая серьезность тона, взятого редакцией. Помню, однако, что название, юношески заносчивое и отдающее авангардизмом, вызвало у меня поначалу некоторую настороженность. Но публикации быстро рассеяли это минутное недоверие. Я увидел, что журнал осуществляется профессиональными литераторами, что его страницы доступны представителям различных школ и направлений и что большинству авторов, помимо литературной одаренности, присущи широта и свобода в изображении и истолковании мира… В мае 1984 года историк литературы и правозащитник Иван Федорович Мартынов назвал 22 лучшим русскоязычным журналом современности. Даже если усомниться в справедливости и непредвзятости такого суждения, самая его возможность в устах русского литературоведа говорит о многом… Сюда присылают тексты из России, Европы и Америки. Столь же широка и география обсуждаемых проблем. "Журнал еврейской интеллигенции из СССР в Израиле" (таков подзаголовок 22) только выигрывает, публикуя Сергея Довлатова, Василия Аксенова, Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева и Юрия Кублановского. Выбери редакция иной путь — и даже кворум наших блестящих соотечественников [то есть израильтян], пишущих по-русски и являющихся основными авторами журнала, не избавил бы 22 от налета провинциальности. Очень хорошо, что этого не происходит. Изоляционизм был бы насилием над большинством из нас. Следование ему — тупиком. Столь же бесплоден, на мой взгляд, и остро дискутируемый вопрос о том, русскую или еврейскую культуру мы представляем. Он собственно некорректен, не имеет ответа в предложенных терминах, из которых самым неподходящим является местоимение мы. Осознав необычайность своего положения; приняв как данность, что язык, на котором он следует велению своей совести — русский, израильский писатель вправе не заботиться об остальном…»