Валерий Болтромеюк - Там, за облаками…
Его не сбили ни в тот день, ни после. Он прилетал, бывало, и обессиленно опускался на землю, едва коснувшись ногами истоптанной травы очередного полевого аэродрома; случалось, привозил живыми из-за линии фронта лишь половину экипажа, но сбить его гитлеровцам так ни разу не удалось. Вскоре не повезло тому хмурому парню из их группы: должно быть, это «повезет — не повезет» сильно занимало его даже тогда, когда он не имел права думать ни о чем другом, кроме курса и высоты, и в какую-то минуту это лишило его необходимой собранности и воли… А Гордеев крепко запомнил: удача — дело только собственных рук. И приходит она, когда за нее дерешься до последней секунды.
…Он вспомнил летчиков, товарищей своих, навсегда оставшихся на войне. Тех, чьи могилы, безвестные и обозначенные обелисками, затерялись на огромных пространствах от Москвы до Белграда, от Ленинграда и Киева до Будапешта, Варшавы, Берлина и Праги. Тех, кого война настигла в госпиталях в самый канун победы, и тех, кого добила потом, кого — старыми ранами, кого — неспособностью снова освоиться в мирной жизни, от которой четыре года они отвыкали; это случилось позже, когда надобность в авиатранспортной дивизии как в боевой единице миновала и им предложено было вернуться к мирной работе на тех же самых мирных аэродромах, с которых они улетели на фронт. Вернуться сумел не каждый из оставшихся в живых…
Всех их Гордеев вспоминал часто с неизменной печальной нежностью и благодарностью к ним за то, что они были: с ними он прожил молодость, которой не повторить, с ними знал минуты такой горечи и такого полного счастья, каких не пережить заново уже никогда и ни с кем.
Прислушиваясь к звенящей утренней тишине, он вспомнил первые мирные месяцы, когда не давала спокойно уснуть забытая за четыре года вот такая же тишина, когда по вечерам, прежде чем зажечь свет в доме, невольно хотелось сначала опустить шторы затемнения на окнах, когда на взлете, подчиняясь ставшему привычным, как дыхание, инстинкту, каждый раз сначала обязательно оглядывался назад и вверх — не висит ли в хвосте или над головой караулящий «мессер»? Когда после вылета самым желанным было просто лечь в тени самолетного крыла в такую ласковую аэродромную траву, хмелея больше, чем от любого вина, от одной только мысли о том, что она пахнет травой, а не пороховой горечью, кровью и пролитой ружейной смазкой. А в воздухе все время чудились рядом, крыло к крылу, силуэты самолетов, которым никогда уже не подняться, и слух напряженно ловил в эфире голоса, звучавшие теперь только в памяти. От этого никуда не уйти — он оставался летчиком т о г о поколения. Ему повезло, и он летал теперь и за себя, и за них.
Потом он вспомнил туманные вечера Амстердама, бледные огни над тяжелой водой каналов и чопорные проспекты Стокгольма, небо над которым всегда казалось Гордееву как бы сделанным из холодно-тусклой хрустящей фольги. Вспомнил, как задыхался под раскаленным африканским небом, под черным солнцем, на черном от зноя песке; не от зноя словно бы останавливалось сердце — оттого, что в самые невыносимые минуты с такой отчетливостью, с какой это приходит только в разлуке, вдруг возникали в памяти картины подмосковных весенних лесов, какими бывают они майскими, еще холодными, ночами, когда за полночь кажутся мерцающими от цветущих черемух и гремят голосами шальных соловьев.
Там, далеко от дома, он понял однажды с неведомой прежде, щемящей и радостной силой, что значит родина; понял, что весь пышный блеск чужих городов легко, без сожаления отдаст за одну только возможность слышать по ночам этих российских, своих, соловьев, которым на войне летчики, презиравшие смерть, кланялись низко, как товарищам по оружию за выручку в минуты, смертельные для души…
То были сложные времена. Самое начало пятидесятых. Аэрофлот еще только начинал выходить на международные линии, осваивал и обживал страны и материки. И временами летчикам казалось, что пока и эта их жизнь не так уж в чем-то, пожалуй, и отличается от той, какой жили они на случайных полевых аэродромах…
Там, вдалеке, с особенной силой, глубиной и прежде ему неведомой радостной болью, как бы заново он осознал, что он — русский, и ощутил себя им до последней прожилки — ощутил готовым опять пройти сквозь любые тревоги и только знать, что наградой за все будет возможность видеть родные звезды над головой и слышать родную речь.
Он подумал теперь, что в этом смысле его жизнь вышла, пожалуй, счастливой.
Радио передавало первую утреннюю сводку последних известий. Гордеев слушал их обязательно, каждый раз, когда выдавалась возможность. Он любил услышать вдруг промелькнувшие в тексте знакомые названия городов. Многие из них рождались у него на глазах. И ему хорошо было осознавать, что пусть самую малость, но вложил и он своего труда в их жизнь, в их будущее, которое видел прекрасным и не хотел видеть иным после всего, что узнал на войне.
Он слушал: на строительстве гидростанции монтажники-верхолазы начали укладку арматуры под верхний бьеф плотины, самой высокогорной в стране, и вспоминал деревянные времянки на рыжей равнине предгорья и как сошли тогда по трапу, подняв сапогами коричневую горькую пыль, полтора десятка озабоченных инженеров, чьи имена знают сегодня строители всего мира.
Он слушал: комсомольско-молодежный экипаж электровоза привел в Москву первый состав с самым первым хлебом нового урожая, перекрыв все графики движения, и вспомнил, как мертва была степь, когда он увидел ее впервые, летая на линии Москва — Улан-Батор…
Гордееву были свои люди те верхолазы: его с ними роднила высота, ее непобедимая власть. Гордееву были своими электровозинки: его с ними роднила скорость, ощущение которой переживается одинаково и в кабине электровоза, и в пилотской кабине пассажирского лайнера. Ему был своим и тот неведомый паренек, что стал победителем всесоюзного конкурса молодых токарей. Он ничего бы не смог, этот токарь, если бы для него не было каждый раз радостью, наслаждением то неповторимое мгновение, когда, покорный рукам, послушно оживает станок. Он, Гордеев, понимал это, потому что уже и сам жил ожиданием начала своей работы, которая была так же нужна, как хлеб, как те детали, что работал на своем станке токарь, фамилия которого ничего Гордееву не говорила, но чья судьба была ему так же небезразлична, как собственная. Они были единомышленники в главном. И, доведись им встретиться, они бы сумели найти общий язык, хотя он, Гордеев, испытал свою первую радость за целую эпоху до того, как этот парнишка появился на свет. В тридцать восьмом году он поднял над утренним аэродромом первый свой самолет. Это был знаменитый в те годы «эр-пятый», на таком Каманин летал спасать челюскинцев, такие нынешним летчикам даже не снятся.
Одолевая дорогу, отмеренную ему во времени, человек должен оглядываться назад и в первую очередь сам определять цену сделанному и прожитому. Потому что каждый в конечном счете сам себе первый судья.
Тридцать шесть лет летной работы лежали у него за спиной, тридцать шесть календарных, день в день. Ни одному из пилотов, с которыми Гордееву приходилось в последние годы работать в одном экипаже, от роду столько не было, сколько он отлетал. И немного, должно быть, и не только в Аэрофлоте, можно было насчитать авиаторов с таким летным стажем, как у него. В свое прошлое Гордеев всматривался спокойно.
Голос диктора напомнил ему голос дежурного информатора аэропорта и вернул к заботам дня.
На последней медицинской комиссии знакомый врач сказал вполголоса, отведя Гордеева в сторону: «Года два, Владимир Петрович, а там…»
Врач недоговаривал, потому что мало было в общем-то радости летчику в тех словах, которых он не сказал, и потому что были они приятели, и врач щадил его самолюбие. Он смотрел на Гордеева как бы с некоторым смущением, а про себя привычно ждал знакомой реакции на сказанное: за годы работы он видел ее не раз.
А Гордееву пришел на память однажды подслушанный разговор о себе. «Мэтьюзу англичане за футбольное долголетие «сэра» присвоили. Тогда наш Дед по сравнению с Мэтьюзом не меньше лорда». Он представил себе, как это может звучать. Сэр Мэтьюз! Лорд Гордеев! Бортмеханик на аэродроме в Аккре клялся, что своими ушами слышал, как кто-то из местных называл его «б’вана Гордей». И он рассмеялся, озадачив врача.
Ты, доктор, не бойся, подумал он тогда, я не раскисну. Не из того теста, чтоб киснуть. А потом — киснут только те, кому даже вспомнить-то нечего. Мне это не грозит. Тридцать шесть лет летной работы, даже без учета фронтовых, когда день шел за два, они чего-нибудь стоят. Двадцать четыре с лишним миллиона километров налета. До Луны триста тысяч. Значит, только на Луну я слетал восемьдесят раз. Из тех летчиков, которые через мои руки молодыми прошли, можно, наверное, сколотить не одну приличную эскадрилью. Для одной жизни хватит. А эти два года, я их и сам посчитал, знаю, что два, не больше…