Дмитрий Быков - Трезвый Есенин
(в чем он сильнее всего, так это в таких внезапных молитвенных плачевых повторах)
Сорок тысяч, нас было сорок тысяч
(потом «двадцать шесть их было, двадцать шесть…»)
И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.
Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,
Как осыпали саблями головы наши они.
Что это? Как это? Куда мы бежим?
Сколько здесь нас в живых осталось?
От горящих деревень бьющий лапами в небо дым
Расстилает по земле наш позор и усталость.
Чтение Есенина, слава богу, обильно сохранилось, в отличие от пленки. Есть единственный восьмисекундный кусок, в котором он только голову поворачивает, это все, что нам осталось от живого Есенина. Но пленки с записями сохранилось очень много, и усилиями Льва Шилова, царствие ему небесное, все это замечательно звучит. Когда мы слышим монолог Хлопуши, мы слышим и упоение свободой этого ритма, мы понимаем, с каким наслаждением он это читает. Кстати говоря, слышим удивительные вещи. Когда мы видим портрет Есенина, мы представляем себе льющийся бархатный тенорок какого-то пастушка, что-нибудь такое бесконечно сладкозвучное. Но когда мы слышим этот жуткий, еще со всеми характерными рязанскими приметами страшный мужичий голос, который там ревет, мы начинаем примерно понимать, какая дикая сила сидела в его поэзии. Голос я, конечно, не воспроизведу, но интонации воспроизводятся…
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Он всегда пренебрегает драматической условностью, и Хлопуша у него так сильно хочет видеть этого человека, что вместо того, чтобы пройти к нему, десять минут об этом говорит. Но это как раз нормально, потому что здесь ему нужно выкричать эту боль и этот ужас. Я не говорю уже о гениальных, здесь совершенно уместных избыточных имажинистских метафорах:
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красноше́рстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное, корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощённым векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Неслучайно, это, кстати, была лучшая роль Высоцкого. Потому что здесь есть столь характерное для него слияние ритма и метра, слияние ритма и темперамента – на этих длинных строчках можно выкричать душу. Это все как раз замечательно органично. Не менее органична «Страна негодяев», вторая гениальная драматическая поэма.
Почему вообще Есенину так удавались пьесы? Значительно лучше, чем всегда довольно слабая его проза. Титаническая попытка Марины Разбежкиной сделать фильм из «Яра» привела только к тому, что ничего не получилось ни у него, ни у нее. Ну, естественная вещь, потому что для прозы требуется умение побыть другим человеком, умение в него вглядеться. Есенин же умеет только давать голос раздирающим его самого изнутри демонам, и собственно, вся его драматургия – это бесконечный спор самого Есенина с самим собой. Не случайно в «Стране негодяев» главные слова произносят два героя – Чекистов, который на самом деле никакой не Чекистов, это его русский псевдоним, а сам-то он имеет фамилию вполне еврейскую, и Замарашкин, типичный русский крестьянин с темпераментом почвенника. И в этом их разговоре как раз и проговаривается все самое главное. В нем-то Есенин и проявляется с наибольшей полнотой.
ЗАМАРАШКИН
Слушай, Чекистов!..
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты еврей,
Фамилия твоя Лейбман,
И черт с тобой, что ты жил
За границей…
Все равно в Могилеве твой дом.
ЧЕКИСТОВ
Ха-ха!
Нет, Замарашкин!
Я гражданин из Веймара
И приехал сюда не как еврей,
А как обладающий даром
Укрощать дураков и зверей.
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
И в этом диалоге не только на стороне Замарашкина Есенин. Потому что, в конце концов, ненависть к глуши и грязи, любовь к комфорту, чистоте, деньгам и славе – все это есть в русской душе в не меньшей степени, чем любовь к родным березам и кобылам. Более того, любовь к березам и кобылам носит, чаще всего, характер теоретический, платонический, тогда как любовь к комфорту все-таки требует каких-то немедленных действий и чаще всего приводит к обладанию им.
Нужно сказать, что не только в ритмическом, не только в формальном отношении революция дала Есенину совершенно новое дыхание – она дала ему философию. Это очень странно говорить применительно к Есенину. Казалось бы, в отличие от Ахматовой с ее глубоким и острым умом, от Пастернака с его сложными схемами мирового развития, от Гумилева с его замечательным таким русским сверхчеловечеством, Есенин – единственный русский поэт без мысли или, во всяком случае, без собственной философской системы. Собственно, мы за это его и любим – за то, что он такой же, как мы, за то, что он, конечно, Акутагаву не читал, но очень точно следует «правилу Акутагавы»: «У меня нет убеждений и взглядов – у меня есть нервы». Нервы, действительно, есть. Есть тоска, есть ощущение себя несправедливо обиженным, безжалостно покинутым, самым лучшим, самым страшным. Все это мы понимаем, все это у нас есть.
Но у Есенина была философия. Правда, она была очень недолго, и так же недолго им осознавалась. Дальше началось самоуничтожение, саморастрата, которые тоже могут быть жизненной философией, но настоящее их осмысление появляется только в «Черном человеке» – в остальное время нам предстает процесс. Философия эта заключалась в том – и, кстати говоря, в этом она смыкалась отчасти и с Хлебниковым, и, как ни странно, с ранними обэриутами и, конечно, с Тихоном Чурилиным, у которого Есенин тоже взял довольно много, – что происходит революция не социальная, революция происходит биологическая и религиозная. Биологическая, потому что человек обретает бессмертие, потому что наконец приходит раскрепощение самого униженного трудового класса, а именно домашнего скота, потому что наконец Россия дорастает до того идеала, с которого она задумана. Строго говоря, Россия впервые дорастает до своего истинного роста. Страна, которая всю жизнь страшно переживала из-за того, что мир никак не признает ее лучшей и главной, теперь несет свет миру. Теперь Россия – новая родина Христа.
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, —
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
Появляется ощущение себя библейским пророком нового Апокалипсиса и Третьего Завета, который на этот раз заключен между сельской, исконной Россией и Господом.
Почему именно крестьянство становится главным, по мысли Есенина, классом этой духовной революции? Не только потому, что «первые да будут последними». Не только потому, что последние, самые забитые и темные, безоговорочно выходят в первые. Но еще и потому, что крестьянские основы жизни, как кажется Есенину, это основы именно христианские. Ведь это тот самый домашний скот, который постоянно идет под нож, ведь это и есть мотив христианской жертвы. Не случайно у него такая мучительная, невыносимая жалость к животным, которых он не воспринимает отдельно от человека, он не зря их называет, – это не красивые слова, – «братьями нашими меньшими». Для него это подотряд людей, которые постоянно гибнут. Отсюда этот образ рожающей кобылы, который возникает постоянно, образ жеребенка, который ввязался в бессмысленную гонку, постоянный образ агнца, который идет под нож, – это та часть крестьянской жизни, которая ближе всего к Библии. Не случайно, собственно, и Пастернак мечтал написать «Поклонение волхвов» как сельское. Не случайно Толстой, когда пытался переписать свое довольно страшное и прозаичное Евангелие абсолютно русским языком, убрав из него чудо, постоянно вставляет туда словечки вроде «сена», «хлева», «овина». Русская крестьянская жизнь гораздо ближе к христианским основам. И созвучие крестьянства и христианства не случайно.
И вот теперь наконец эта многолетняя жертва принята, и наконец крестьянство становится, не скажу классом – тем отрядом человечества, который ведет его к новой свободе. Это отменяет, разумеется, всех прежних богов, и в этом есенинская страшная революционность на грани кощунства.
Время мое отлетело,
Я не боюсь кнута.
Тело, Христово Тело
Выплевываю изо рта.
Отказ от причастия. Но он уверен, что его бунт богоугоден, потому что он необходим.
Тысячи лет те же звезды славятся,
Тем же медом струится плоть.
Не молиться тебе, а лаяться
Научил ты меня, Господь.
За седины твои кудрявые,
За копейки с златых осин
Я кричу тебе: «К черту старое!»,
Непокорный, разбойный сын.
И за эти щедроты теплые,
Что сочишь ты дождями в муть,
О, какими, какими метлами
Это солнце с небес стряхнуть?
А чем же его заменить? А заменить его тем колобом, который печет Богородица на радость своему сыну. Образ матери превращается в образ Богородицы, которая печет для сына огромный колоб, а этот колоб становится то солнцем, то месяцем. Сама сельская жизнь мифологизируется по-библейски, потому что крестьяне только те и есть, кто живут по библейским заветам: они трудятся, они страдают, они в сговоре с животными, с животными у них какой-то особый мир. Этот сельский мир и есть настоящая русская христианская утопия. Долой прежнюю официальную церковь, которая давно уже, по сути дела, отмерла, которая только и может, что поощрять рабство – да здравствует церковь Нового крестьянского Завета! Эти религиозные, удивительно наивные, вместе с тем удивительно глубокие, чистые поэмы Есенина, эти его ранние прозрения могут стать в один ряд и с хлебниковскими мечтами («Я вижу конские свободы и равноправие коров») и с «Торжеством земледелия» Заболоцкого, который, по сути дела, продолжает ту же утопию своим шершавым, корявым, не предназначенным для этого языком. Пытается эту утопию описать, а это воспринимается всеми как жестокая пародия, и поэму в результате никто из современников не понимает. Эта мечта о крахе всех прежних скреп, всех прежних устоев ради того, чтобы мир воссиял в новом вот этом утопическом золотом и голубом сиянии.