Инна Лиснянская - Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
«Свобода, мамик, свобода! Каждый день молюсь за то, что я свободна. И могу решать все независимо ни от кого, как ни трудно бывает принимать рискованные ходы, все же – свобода!»
Отъезд Макаровой из России – это не эмиграция в общепринятом смысле. Это именно рывок к свободе, к той жизни, когда никто и ничто не сдерживает, когда можно жить не в стране, а во всем мире в соответствии со своими целями, желаниями, талантом. Это попытка внутреннюю свободу дополнить внешней. Понятно, что абсолютной свободе противоречит сама человеческая природа. И окружающая природа – тоже. Да и свободу каждый понимает по-своему. Когда-то меня удивил Григорий Соломонович Померанц, сказавший, что никогда он не был таким свободным, как в лагере. В сталинском лагере! Не сразу, но со временем я понял, кажется, что он имел в виду: несвобода тела переходит в такую свободу мысли, о какой так называемому свободному человеку приходится только мечтать. А поскольку для Померанца понятия «жить» и «мыслить» были практически синонимами, то и жизнь свою лагерную он воспринимал как свободную.
Несвобода Лиснянской рождена несоответствием между реальным миром и ее представлением о том, каким этот мир должен быть. Этот конфликт и лежит в основе ее творчества. А то и всей жизни. То есть Лиснянская пишет потому, что «на правду мир не похож». И пытается сотворить мир, похожий на правду. Я уже говорил о том, что у Инны Львовны возникали проблемы в общении с продавцами на рынках и в магазинах. Но дело тут не только в упростившемся языке и сузившемся сознании окружающих. Дело и в ней самой. Поскольку «мир не похож», а жить как-то надо, Лиснянская пыталась к этому миру приспособиться. И выходило это подчас довольно смешно.
Вообще, чтобы что-нибудь понять в поэте, надо определить, где в нем заканчивается поэт и начинается человек. И наоборот. Лиснянская – яркий пример поэта, вынужденного играть роль человека, поскольку выступает в его обличье. Она ходит в магазин, кормит котов, платит за электричество, записывается на прием к чиновнику, получает паспорт. А как же иначе? Без паспорта нельзя! При этом, не очень понимая, как соответствовать окружающему, этот сгусток воздуха пытается приноровиться к человеческим вкусам, порядкам и отношениям. Люди, например, любят выглядеть красиво и модно, чтобы нравиться другим. Лиснянская это понимает почти буквально. Поэтому приходит фотографироваться на паспорт, надев шляпу и улыбаясь в пол-лица. И совершенно искренне не понимает, почему этого нельзя. В мире людей поэт почти всегда чужой, потому что постоянно попадает в обстоятельства, в которых мало что понимает. Ему остается все время мимикрировать, как инопланетянину из фантастических фильмов, принимая форму землян. Это тоже – несвобода. И постепенно, подспудно Лиснянская утверждается, видимо, в простой с виду мысли: жизнь – это боль, а боль – жизнь.
Я репетировала смерть,
Крест-накрест складывала руки.
Лицо не выражало муки,
Чтобы не страшно было впредь.
Борис Пастернак репетировал любовь – «шатался по городу и репетировал». Лиснянской это не надо было. Она репетировала смерть. Она репетировала смерть, как свободу. И та свобода, к которой рвалась Елена, ей была не нужна. Ей достаточно было окна, в котором жили лопухи, шел дождь и темнел лес. Все остальное у нее было с собой. В том числе и внутренний свет.
Мне все одно – в себя или наружу
Глядеть, поскольку вижу я всегда,
Как изумрудный свет втекает в душу
И как душа взлетает из окна.
Свет – вот свобода Лиснянской. Остальное – дань страхам, которыми ее обильно питали тогдашние газеты, телепрограммы и многочисленные друзья. Как-то я подметил, что Липкин смотрит все новости подряд, по всем телевизионным программам. На мой удивленный вопрос она ответила коротко: «Боится погромов». Оказывается, в раннем детстве в Одессе он стал свидетелем погрома. И это – на всю жизнь. Поэтому запечатленные в письмах мысли Лиснянской не о литературе – тоже, скорее, взяты из ее советского прошлого, и всего того, что там с ней было связано, – от допросов в НКВД до «Метрополя», ухода из Союза писателей и запрета на публикации. Поэтому даже в состоянии почти полной возможной свободы ее постоянно преследовала иллюзия внешней несвободы.
6У Лены Макаровой свобода имеет совершенно иной оттенок. Ей нужен весь мир, ей нужна свобода передвижения, потому что она не только прозаик. Она – художник, преподаватель, историк, исследователь, драматург, устроитель выставок, изобретатель всевозможных проектов, для реализации которых действительно нужно свободно передвигаться по миру. Поэтому, повторяю, живет она не столько в стране, сколько – везде. Но больше всего – в себе. «Я тоже чувствую, что живу одиноко со своим личным занятием, и все мечтаю объединить всякие виды искусства вместе, но мне никак не удается найти такую группу людей, которая поняла бы “сверхзадачу”, – словом, все мое существо полно фантазий, которые возникают или как словесные или как какие-то скульптуры, или говорящие тексты в пустоте и картинках, проектируемых на стены…»
«В принципе, мамик, я живу в странном мире, – пишет Елена. – Связь с русской жизнью у меня только через тебя. Если бы не твои письма, которые, ты даже не представляешь как, помогают и согревают меня, я бы ощущала полную отрезанность. Мои мозги производят разные фантомы, увидишь, когда получишь материал будущего романа, это тот уровень самоустранения, на котором я сейчас нахожусь».
Лена обрела свободу в одной упаковке с другой стороной этой же свободы – изнанкой свободы. Вырвавшись в открытый мир, почти в Космос, она, как мне кажется, в полной мере ощутила оторванность от мировых провинций. Или даже так: любая точка, где она пребывает на земле, – провинция. В том числе и Россия, и Израиль. Хотя ей порой очень не хочется в этом признаваться. В этом смысле характерны строки, адресованные даже не маме, а Семену Израилевичу Липкину: «Жить в Иерусалиме – это жить и в Провинции, и во всем мире одновременно. Здесь есть Тора и довольно-таки эпигонская современная литература, в основе которой язык Торы. ‹…› Семен Израилевич, это я пишу Вам в ответ на чудесные слова о принадлежности. Я это чувство понимаю, но никак не думаю, что это чувство имеет привязку к географии, к улице Усиевича или Красновидову».
Зато в другом месте Лена являет следующее: «Нравится тебе твой дом или нет, это дом». Поэтому какая-то привязка все-таки есть. И это – Иерусалим. Но не просто город. И даже не люди. Сама природа позаботилась тут о том, чтобы люди обрели земное притяжение. «Мы живем на крутом холме, в трех км от Вифлеема, – пишет Елена. – Из-за гор и долин город кажется вывернутым, вогнутости и выпуклости как бы все должны быть поменяны местами, чтобы выстроилась нормальная прямая перспектива или нормальная обратная. А так это совершенно неевклидово пространство».
Написано это довольно давно. А совсем недавно подоспели новые откровения ученых, из которых следует, что именно искривленное пространство рождает земное притяжение. Следовательно, именно в Иерусалиме этот фокус Бога явлен наиболее наглядно. Наверно, от этого города так близко до неба, что Всевышнему пришлось подстраховаться, чтобы люди не улетали. Впрочем, их полет в истории принимал самые разнообразные формы, иначе этот город не стал бы колыбелью нескольких религий. Но что, может быть, хорошо для иерусалимцев, бывает страшно для приезжих. Я лично знаю многих людей, так и не сумевших преодолеть удушающую силу Иерусалима. Они тут задыхаются. Кажется, и Лиснянская во время своих первых приездов к дочери испытала то же самое. «Всю жизнь перед сном она читала Библию, – сообщает Лена. – И оказаться вдруг в Библии стало невыносимым для ее души потрясением».
И – новые противоречия Макаровой с матерью, а заодно и с Липкиным. Ведь она уже тут жила. Она уже привыкла. Она все увидела и продумала. И это при несомненной любви к городу, который в письме к Семену Израилевичу она как истинный художник сравнивает с картиной Иванова. Но при упоминании ритуалов, связанных с религиями, в ней не просто возникают, в ней уже прочно живут сомнения и даже усмешка. «Я надсмехаюсь не над верой, а над ритуалом. Человек, который положил записочку в стену Плача, вирджинец, – посмотри, что он творит. Я знаю, что ритуал удерживает структуру, но уже нечего удерживать, по-моему. Люди в Терезине столько думали о морали, так строго судили себя по тем меркам, которые были давно разрушены в Европе, – люди истребляли людей, а какой-нибудь Гонда Редлих страдал от того, что он, имеющий власть, не может спасти ребенка от транспорта. Не мог, и страдал. Евреи были свалены в крепость Марии Терезии и страдали, что дети вынуждены красть картошку с поля. Вот выживут и станут ворами! Сурожский, он об этом пишет прекрасно. О совести. Люди в жизни ставят галочки, отмечаются на туристических тропах, – это тот же ритуал, что записки в Стене Плача или поход на Голгофу. Я говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке. Но посмотри, что с ними стало?»