Станислав Куняев - Мои печальные победы
Без романтического фанатизма, как бы уходя с театра жизни на театр военных действий, на опасную прогулку.
Вы слышите, грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят,
И женщины глядят из-под руки,
В затылки наши круглые глядят..
Мальчики Окуджавы равно далеки от глобальных идей книжных романтиков и от живой народной стихии, они уходят на войну, как молодые симпатичные солдаты всех времен и народов: «На пороге едва помаячили и ушли за солдатом солдат», «Нас время учило: живи по-привальному, дверь отворя, товарищ мужчина, а все же заманчива должность твоя», — тревожное, эстетически впечатляющее действо, симпатичный маскарад, волнующий душу, это не флибустьерство, но арбатская хемингуэйщина — с обязательным присутствием не матерей, не жен, а «женщин» вообще. У солдат должны быть женщины. «А где же наши женщины, дружок?» А где женщины — там и ревность, и неверность, и измены, — словом, все, что волнует солдата в последние часы перед разлукой.
Вы слышите, грохочет барабан,
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…
Для Окуджавы война не расширила понятие родины. Он остался верен своему Арбату, его замкнутому братству и после войны:
Ах Арбат, мой Арбат, ты мое отечество…
Любопытно сравнить обстоятельства, при которых уходят на войну герои Слуцкого, Самойлова, Межирова, Окуджавы, с проводами новобранца из стихотворения Федора Сухова. Уходит он на войну не от азартного наслаждения покером и преферансом, не от ипподромных страстей и арбатской радиолы… Нет, он прощается с другим миром:
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали.
На село я прощально взглянул,
И вдруг губы мои задрожали.
Ничего б не случилось со мной,
Если б я невзначай разрыдался, —
Я прощался с родной стороной,
Сам с собою, быть может, прощался.
А какая стояла пора!
Лето в полном цвету медовело.
Собирались косить клевера,
Рожь от жаркого солнышка млела.
Поспевала высокая рожь,
Наливалась густая пшеница,
И овес, что так быстро подрос,
Прямо в ноги спешил поклониться.
Заиграла, запела гармонь,
Все сказала своими ладами,
И платок с голубою каймой
Мне уже на прощанье подарен.
В отдалении гром громыхнул,
Весь закат был в зловещем пожаре…
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали…
Здесь мы видим совершенное иное отношение к жизни и войне: никакого энтузиазма, никакого лихорадочного возбуждения, никакой романтической жертвенности, никакого инфантилизма. Юноша, словно бы генами всех живущих в нем поколений, ощущает, что от полнокровной жизни, от счастливого труда на родной земле его оторвала сверхчеловеческая сила, несущая только гибель и горе. За душой у него нет никаких иллюзий, никаких теорий, которые помогли бы ему в страшный час разлуки с родиной, невестой, матерью. «Я прощался с родной стороной, сам с собою, быть может, прощался», «губы мои задрожали», и зарево войны для него никакой не отблеск мировой революции, а «зловещий пожар».
Ну что с них было взять, с питомцев нэпа и певцов Мировой Революции! Крестьянские же их ровесники, выжившие во время поволжского голода 21–22 года и последующего голода эпохи коллективизации, нервным горячкам подвержены не были, но шли, послушные долгу, на призывные пункты, а оттуда, уже мобилизованные, нестройными рядами вливались в действующую армию.
Всю войну Федор Сухов отвоевал как истребитель немецких танков: сначала с противотанковым ружьем, а потом как наводчик противотанкового орудия. Больше двух-трех месяцев, по статистике, эти смертники на фронте не жили. Сухову повезло: он дожил до победы.
А картина его ухода на войну — естественна и правдива, в отличие от высокопарных заклинаний ифлийцев.
Очень точно изложил суть стихотворения Ф. Сухова Вадим Кожинов:
«В чем тайна этого стихотворения? Именно в том, что перед нами не «картина», а цельное огромное переживание. Родина, народ провожают своего сына на войну. И отдельные лица уже неразличимы. Есть стихия Родины, в которой все слилось. Но если вглядеться, угадываешь и все слагаемые этой стихии: «Губы мои задрожали» и «Ничего б не случилось со мной, если б я невзначай разрыдался…» Сквозь это видишь идущую рядом плачущую мать и скорбное лицо отца. А вот и голос друга — гармонь, которая «все сказала своими ладами». И девушка, ибо, конечно, именно она подарила «платок с голубою каймой». И, наконец, рожь, пшеница — то богатство, то добро и красота, в которые веками укладывались и труд, и любовь односельчан, так что это как бы уже живые существа, кланяющиеся в ноги уходящему молодому хозяину.
Мальчишка, — а возраст героя отчетливо выражается в этих «вдруг задрожавших губах», — прощается с Родиной, уходит в зловещий пожар войны. Что ж, может, слаб и боязлив он, если готов невзначай разрыдаться? Герой не сияет на прощание показной белозубой улыбкой. Он по-русски откровенен и открыт и не соблюдает «форму». Но совершенно ясно: больше уже не дрогнут ни губы его, ни рука. Здесь, на пороге родного дома, он уже заранее как бы пережил и преодолел страх смерти, «попрощался сам с собою».
Это — юноша другой походки, другой породы, нежели герой самойловской либо окуджавской лирики. Откликнется ли сердце окуджавского солдатика на слова песни, от которой до сих пор, когда звучит трагическая и величественная мелодия, по спине идут мурашки.
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой.
Вспоминаю 60-е годы, московские вечера поэзии, где выступал Булат Окуджава («Булатик», как называла его Белла Ахмадулина). Он выходил на сцену с гитарой наперевес груди и объявлял с тонкой, иронической улыбкой: «Песенка американского солдата»!
Возьму шинель и вещмешок и каску,
В защитное окрашенную краску.
Иду себе, играя автоматом,
Как славно быть солдатом, солдатом.
Совсем другая у него походка, нежели у крестьянских парней — артиллериста Федора Сухова, командира зенитной батареи Сергея Викулова, истребителя танков Михаила Борисова, сержанта пехоты Виктора Кочеткова и многих-многих других тружеников и смертников войны, которые в сумеречный снежный день 7 ноября 1941 года прошли тяжелой, гулкой поступью по Красной площади, навстречу непобедимой доселе фашисткой армаде…
Булатик извлекает из гитары аккорды и поет хриплым тенорком на подмостках Политехнического музея:
А если что не так — не наше дело,
Как говорится, родина велела,
Иду себе, играя автоматом…
Вроде бы симпатичный солдат, из какого-нибудь иностранного легиона. Помню на этих поэтических вечерах лица «детей XX съезда — улыбки, перемигивания, восторженные взгляды — «Во, как врезал наш Булатик этому милитаризованному чудовищу, этим роботам! И молодец, что цензуру обманул: песенка американского солдата! Но мы-то понимаем, о ком он поет, кого в виду имеет!».
* * *А вот судьба еще одного классического стопроцентного ифлийца.
В 2006 году я вычитал из «Еврейской газеты» (№ 45–46) о том, что в Германии произошло «знаковое» литературное событие: католическому пастору из Швейцарии Хансу Кюнгу была вручена международная премия с девизом «За мир и права человека» имени Льва Копелева. В этой же заметке сообщалось, что существует «Форум Льва Копелева»… Эх, знали бы немецкие правозащитники автобиографию Льва Залмановича, увековеченную им же самим в книге «Хранить вечно»!
В конце 20-х годов наш будущий европейский правозащитник распространял в Москве листовки, «протоколы и резолюции подпольного центра (троцкистской) оппозиции, проекты воззваний, шифры, списки арестованных» («Хранить вечно», с. 267).
Попал в ОГПУ, поскольку был молод — не осудили, отпустили. Во время коллективизации уже проводил «сталинскую линию партии» и раскулачивал русскую деревню. Перед войной поступил в ИФЛИ. В годы войны служил майором в политуправлении фронта в десятках километров от передовой и как «германист» сочинял опять же листовки, призывающие немцев сдаваться в плен, а когда мы вошли в Германию, ездил на агитмашине. В конце войны стал ярым поклонником Эренбурга, призывающего уничтожать «немецких самок», а после победы разрабатывал меры отмщения немцам: «расстрелять придется, может быть, миллиона полтора» («Хранить вечно», стр. 223). Во время наступления наших войск в Германии вел себя, как классический «маркитант» из стихотворения Самойлова: «пили с какими-то бойкими паненками», «Все эти дни и ночи мы пировали, пели, танцевали» (до окончания войны было еще несколько месяцев!); «Горел костер, благоухало жареное мясо… На столике теснились разнообразные бутылки — вина, коньяки, шнапс, — коробки и банки консервов… Мы пировали не спеша», «мы ели до отвала, подолгу спали» («Хранить вечно», стр. 183). А в перерывах между гульбой и застольями наш маркитант и специалист по германской литературе немного мародерничал: в немецких особняках «обнаружил великолепную библиотеку… Часть библиотеки погрузил в кузов».