Жан Кокто - Эссеистика
Убивать в человеке смех — преступление. Именно это происходит, когда человека заставляют заниматься политическими проблемами, вынуждающими его воспринимать себя всерьез, и требуют от него совета там, где он ничего не смыслит. Человек перестает смеяться. Он начинает важничать. То же самое происходит, когда, наоборот, к нему не идут за советом и держат его в ежовых рукавицах.
Пьер Руа{116}, которого я расспрашиваю о его политических взглядах, заявил: «Я умеренный анархист». Думается, он нашел точную формулировку и вся Франция подвержена этому умонастроению.
О бытии вне бытия
Теперь я должен найти свое место в доме, где я пытаюсь снова заснуть. Я прекратил всякие сношения с Парижем. Там распечатывают приходящие мне письма и отсылают сюда лишь самые важные. Я ни с кем не общаюсь. Моя крапивница, наоборот, проснулась. В очередной раз замечаю, что ей нравится хорошо себя чувствовать, она пользуется моим растительным состоянием. У меня горят руки, лоб, грудь. Вероятно, моя хворь того же происхождения, что и астма, поэтому я неизлечим и могу рассчитывать лишь на временные улучшения. Я бегу солнца, на котором раньше так любил греться. Я хожу вдоль него по теневой стороне. Остальное время сижу взаперти. Читаю и пишу. Одиночество вынуждает меня быть сразу и Робинзоном, и его островом, исследовать самого себя. Я не вношу в это занятие никакой изощренности, коей просто не обладаю, зато предаюсь ему с отвагой, мне свойственной и заменяющей мне ум.
Я не способен следовать по заранее намеченному пути и живу от безрассудства до безрассудства. Я не могу долго задерживаться на одной мысли. В тот момент, когда следовало бы подскочить вплотную и оседлать ее, я даю ей ускользнуть. Всю жизнь я охотился именно так, потому что лучше не умею. Это вводит в заблуждение тех, кто мои случайные удачи принимает за ловкость, а ошибки — за стратегию. Никогда еще ни одного человека не окружало столько непонимания, любви, ненависти, потому что персонаж, за которого меня принимают, раздражает судящих издалека, — но те, кто решается подойти ближе, оказываются в положении Красавицы, которая сначала боится Чудовища, а потом вместо зверя обнаруживает добрейшую зверюгу, мечтающую лишь о том, чтобы покорить ее сердце.
Я бы сказал, что самые нежные мои привязанности рождаются из этого противоречия.
Мой миф отталкивает глупцов. Умные относятся ко мне с подозрением. Что остается мне между теми и другими? Скитальцы вроде меня место меняют чаше, чем рубашку, и за право находиться там, где они есть, платят представлением. Поэтому мое одиночество никогда не кажется безмолвным. Я появляюсь только в парад-алле или когда мой черед выходить на сцену. Я вынужден просить прошения у тех, с кем делю фургон, ведь они оказываются свидетелями только моих горестей и полагают, что я обращен к ним худшей своей стороной.
Как и все бродяги, я одержим жаждой собственности. Я пытаюсь подыскать себе что-нибудь за городом. Если нахожу, то либо мой энтузиазм открывает хозяину глаза на его достояние и он отказывается его продавать, либо просит за него слишком много[24].
В Париже я не нахожу ничего, что бы меня устраивало. Квартиры, которые мне предлагают, кажутся мне чужими. Я бы хотел, чтобы жилище сказало: «Я ждало тебя».
В надежде на невозможное я врастаю в свою дыру. «Я чувствую, что мне трудно быть». Именно так столетний Фонтенель ответил, умирая, своему врачу, который осведомился: «Господин Фонтенель, что вы чувствуете?». Разница в том, что у него это ощущение появилось в предсмертный час. У меня же было всегда.
Должно быть, это несбыточная мечта — чувствовать себя уютно в собственной шкуре. Во мне с детства болтается плохо закрепленный груз. Я никогда не умел держать равновесие. Вот к какому выводу я прихожу, оглядываясь на себя. И в этом плачевном состоянии, вместо того, чтобы сидеть дома, я бороздил просторы. С пятнадцати лет я не останавливался ни на миг. Мне случается порой встретить какого-нибудь человека, говорящего мне «ты», но при этом я никак не могу его узнать; потом вдруг чья-то крепкая рука выхватывает из полутьмы весь антураж драмы, в которой этот человек сыграл свою роль, а я сыграл свою, — только все это я совершенно забыл. Я основательно замешан в такое количество историй, что они выпадают у меня из памяти — и не по одной, по пятьдесят. Глубинная волна выносит их на поверхность, а вместе с ними, как в Библии, все, что ни есть внутри. Уму непостижимо, до чего ничтожный след оставляют в нас долгие периоды, которые нам пришлось пережить в деталях. Вот почему, когда я ворошу свое прошлое, то извлекаю на свет прежде всего лица, за которыми воскресает все, что с ними связано. Если же я пытаюсь вспомнить даты, фразы, места, эпизоды, то налезаю на другие воспоминания, вклиниваюсь не туда, спотыкаюсь, все путаю и уже ничего не знаю.
Для меня очень важно жить в моей собственной реальности. Не могу похвастаться, что время там идет быстрее, но в ней я лучше себя чувствую. В моей реальности вообще нет времени, и это дает мне возможность поболтать с Делакруа и Бодлером. Эта реальность позволяла мне также, когда Марсель Пруст был еще никому не известен, видеть в нем знаменитость и относиться к нему так, точно будущая слава уже овеяла его. Обнаружив, что существование вне времени — мое преимущество и что на лучшее мне рассчитывать все равно не приходится, я укоренил и развил в себе эту способность.
Иногда я вдруг открываю один глаз: я начинаю понимать, что использовал, чтобы ни о чем не думать, наихудшую систему, что растрачивал себя по мелочам, и эти мелочи связывают нас по рукам и ногам, нас пожирают; что я слишком много суетился. Я упорствовал по инерции. Я был рабом этих мелочей настолько, что путал инстинкт вполне оправданного самосохранения, толкавший меня взбунтоваться, с моей злополучной непоседливостью.
Теперь уж я знаю этот ритм. Как только я открываю один глаз, я тут же закрываю другой и — ноги в руки.
О словах
Я не придаю ни малейшего значения тому, что называют стилем. По стилю люди — как они самодовольно думают — узнают автора. Я хочу, чтобы меня узнавали по моим идеям или, еще лучше, по моей манере. Я хотел бы привлечь внимание очень ненадолго. Я заметил, что когда история не занимает ум, люди читают слишком быстро, смазывают мылом склон, по которому скользят. Поэтому в этой книге я стараюсь избегать моей привычной манеры письма, что вынуждает меня не скользить по прямой линии, а возвращаться к написанному, перечитывать каждую фразу, чтобы не потерять нить.
Когда я читаю книгу, то прихожу в восторг от множества встреченных там слов, которые сам мечтал бы употребить. Я их записываю. Во время работы я не могу этого делать. Я ограничен собственным словарем. Мне не удается вырваться за его пределы, а он так скуден, что работа превращается в головоломку.
С каждой новой строчкой я гадаю, получится ли у меня продолжить и не застопорится ли механизм комбинирования слов, всегда одних и тех же, вынудив меня замолчать. Это пошло бы всем только на пользу — но ведь то же самое происходит с цифрами и буквами алфавита. Им ведь удается образовывать все новые и разные комбинации в трубе калейдоскопа.
Я сказал, что завидую словам других. Потому что они не мои. У каждого автора есть целый мешок слов, как в лото, и с ними он должен выиграть. Только стилистически не все слова нужны. Существует стиль, который я не люблю, чересчур богатый словами. Так пишет Флобер. Я же люблю Монтеня, Расина, Шатобриана и Стендаля. У них слова можно сосчитать по пальцам.
Вот первое, на что во время урока преподаватель должен обращать внимание учеников, вместо того, чтобы расхваливать им изящные периоды. Они быстро поняли бы, что богатство языка — в его скудости, что «Саламбо» — старый хлам, а «Красное и черное» — сокровище.
Слова, богатые цветом и звучанием, так же трудно употреблять, как броские украшения или яркие тона в дамском туалете. Элегантная женщина ни за что их не наденет.
Меня удивляет, зачем внизу страницы делают сноски, которые вроде бы должны пояснять текст, но которые на деле сбивают его с цели и выглаживают дочиста. Это происходит с Монтенем, который любой ценой выражает именно то, что хочет выразить, но в результате закручивает фразу, как только он один умеет. С точки зрения сносок, такому закручиванию предпочтительнее пустота, если она развивается в нужном направлении.
При этом не возбраняется употребить время от времени редкое слово, лишь бы только оно стояло на своем месте и способствовало экономичности остального текста. Я даже советую использовать его, но при условии, что оно не слишком ярко сверкает.
Слова не должны течь: лучше, когда они застревают. Их выразительность сродни раковине, в которой свободно гуляет ветер. Им требуются скрепляющие «и», не говоря уже о «кто», «что», «который» и «о чем». Проза — не танец. Она шагает. Именно по ее шагу, или походке, можно распознать ее породу — как туземца по особому равновесию, точно он несет на голове груз.