Елеазар елетинский - Воспоминания
Николай Константинович рассказывал, что во время следствия на Лубянке у него были интересные встречи, например со Шкуро, с маршалом авиации Новиковым, с сыном и наследником маньчжурского императора Пу И.
Печковский начал отбывать свой срок в Инте, но отбывал с комфортом, без конвоя, выступая в вольном местном театре, обедая у местного начальства. Когда‑то Печковский был любимцем Кирова, бывал приглашен к Сталину. И вот представители ленинградской партийной верхушки стали хлопотать об амнистии для популярного певца — тенора, лучшего исполнителя роли Германна в “Пиковой даме”, и Печковского привезли из Инты в Москву на переследствие. Поначалу — на Лубянку. Дело Печковского было в руках зам. начальника следственной части по особо важным делам Соколова, который еще смолоду был поклонником певца. Даже когда‑то выпросил у Печковского автограф, и Николай Константинович написал на программке — “симпатичному Косте”.
Ситуация изменилась со смертью Жданова и началом так называемого ленинградского дела, по которому впоследствии были расстреляны Попков, оба Вознесенских (один из них — ректор ЛГУ) и другие. Пересмотр дела Печковского был прекращен, и он был отправлен из Лубянки в Сухановку, где сидел сначала в одиночке, а затем вместе с “полицаем” из Краснодона. Николай Константинович рассказывал смешную подробность: следователь вел дело “полицая” с книгой Фадеева в руках и требовал точного совпадения показаний и художественного текста. В Сухановке, в одиночке, Печковский был близок к безумию.
После полугода Сухановки Печковского перевели в Лефортово, где мы с ним и встретились. Он был очень любезен, дружествен, любил рассказывать о себе, а ложась спать, сам себе говорил: “Спи, Коленька!”. Чтобы не потерять квалификацию, он упражнялся в камере: и арии пел, и просто “бри, бре, бра, бру, ври, вре, вра, вру…” и т. д. Нередко открывалась кормушка, и вертухай его одергивал: “Ну, ты там… Не бубни!”. Мне Печковский иногда говорил: “Вы человек молодой, Вы отсюда выйдете. Если что, расскажите тогда обо мне…”. Я на этих страницах сделал это, как умел, что запомнил. Но, к счастью, Николай Константинович сделал это и сам, он вышел из тюрьмы и последние годы жизни прожил в родном Ленинграде. Похоронен на Шуваловском кладбище.
Второй мой сосиделец — Шейнин, как я уже сказал, сел по делу Еврейского антифашистского комитета. Наряду с “ленинградским делом”, это было крупнейшее дело в следственной части по особо важным делам. По этому делу в тот период сидели десятки людей. В камерах я потом встретил еще двух человек, проходивших по этому делу, — поэта Грубияна и директора еврейского издательства “Дер эмес” Стронгина. Стронгина следователи избивали, надев на него смирительную рубашку; когда же Стронгин попытался сопротивляться, тут же был составлен акт о том, что он, якобы, сломал следователю руку.
Интрига этого политического дела состояла в том, что по совету Молотова председатель Совинформбюро Лозовский побудил комитет поднять вопрос о создании в Крыму Еврейской союзной или автономной республики. Комитет был тут же обвинен в попытке завладеть Крымом и передать его при посредстве Турции Соединенным Штатам Америки. Кроме того, аппарат комитета обвинялся в выдаче государственных тайн и шпионских сведений: имелись в виду издания комитета, в которых упоминались видные евреи и учреждения, в которых они, якебы, процветали.
Кроме еврейского комитета, в Лефортове сидела еще группа “сионистов” — попросту говоря, старых “пикейных жилетов”, которым, на их беду, пришло в голову послать Бен Гуриону поздравительную телеграмму по случаю образования государства Израиль. Я впоследствии сидел с одним из этих “сионистов”, неким Плоткиным, культурным, но довольно жалким и трусливым человеком. Он очень старался быть на следствии покладистым и после окончания следствия, по статье 58–10, ч. 2 (то есть антисоветская агитация с использованием религиозных или национальных предрассудков, или во время войны), счел нужным горячо поблагодарить следователя за “гуманность”. Удивленный следователь вызвал его назавтра снова и предъявил ему дополнительно “измену родине”. Плоткин старался казаться лояльным и по отношению к тюремным властям: восхищался тем, что сняли козырьки с окон (через матовые стекла все равно ничего нельзя было увидеть), давал надзирателям какие‑то слащавые прозвища, вроде “добрый”, “расторопный” и т. п.
Меня просто тошнило от всего этого и, стыжусь признаться, я иногда с меньшим раздражением смотрел на сидевшего с нами матерого бандита Федьку, бандита и политического (служившего немцам), и уголовного, не расстрелянного только из‑за временной отмены смертной казни. По вечерам Федька мрачнел и говаривал: “Какая погода, сколько семей можно было бы вырезать в такую ночь!..” Блестя золотыми зубами, он рассказывал невероятно кровавые и грязные истории и об оккупации, и о жизни в лагере, откуда его привезли как свидетеля. “Попадешь на Воркуту, — говорил он мне дружески, — узнаешь, каков Федька!”
Федька был, конечно, исключением. По лефортовским камерам сидели мирные люди — “ленинградцы”, “евреи”, много турок — иностранных подданных, которых в один прекрасный день всех посадили. У одного турка (после увода Шейнина его привели в камеру, где сидели мы с Печковским) я начал учиться турецкому языку. А когда тюремная судьба свела меня с другим турком, я уже кое‑как объяснялся с ним по — турецки, и он противопоставлял себя и меня другим сокамерникам: “Мы с тобой знаем турецкий язык, а они — нет”. При этом бедный турок не понимал толком, где он находится, ему все время снились и мерещились Шайтаны. Наскоро усвоенные азы турецкого языка были так же быстро мной забыты.
Я тоже числился за следственным отделом по особо важным делам. “Особо важным”, как я уже упоминал, в моем деле была, по — видимому, придуманная следствием связь с Шейниным и Эренбургом, которых я никогда в глаза не видел и которым никогда не симпатизировал. Но вот на них‑то и собирался компромат, и теперь следователям очень хотелось доказать, что они мне помогли “драпануть” (далее употреблялось крепкое словечко) из тюрьмы.
Моим основным следователем был подполковник Цветаев, но на допросы собирались часто и другие подполковники и полковники, настроенные предельно цинично. Галкин по сравнению с ними казался пастушком из условной пасторали. Они матерились, ерничали. “Смотри, он впал в космополитизм”, — говорил один другому про меня. “А космополитизм — это и есть национализм, а ты думал — нет? (это уже обращение ко мне) Ты знаешь еврейских писателей? Нет? А еврейскую литературу?.. Вот, кто знает еврейскую литературу!” — Указательный палец в сторону Цветаева, который, видимо, вел дела сидевших под следствием еврейских писателей (впоследствии расстрелянных). Угрожали сгноить меня в карцере, отправить туда, “куда Макар телят не гонял”, “уходить” меня в шахте на Воркуте, еще дополнительно заняться со мной на “даче” (то есть в Сухановке) и т. п. Недели две мне не давали спать, держа по ночам на допросах, но не били, может быть, потому, что у меня была подписана статья об окончании следствия еще в Петрозаводске, а для открытия нового следствия не было уж совсем никаких данных.
Наконец, меня оставили в покое и одновременно перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую, где я просидел затем в одной и той же камере девять месяцев, причем последние пять с половиной — в полном одиночестве. Следствия больше фактически не было. Всего один раз меня вызвали к следователю уже не из отдела по особо важным делам, а из пятого отдела, где подполковник Красовский (при Хрущеве он стал, кажется, секретарем парткома “органов”) заявил мне, что по его мнению я не “разоружился”. После этого у меня было свидание с отцом, во время которого отец всячески намекал, что меня, возможно, скоро освободят. Я, разумеется, этому не верил, так как не понимал, откуда может прийти освобождение.
Через несколько дней после этого меня вызвали в какой‑то дальний кабинет в Бутырке, и человек в форме довольно мягко стал меня расспрашивать о здоровье и в особенности о том, нет ли у меня галлюцинаций или других психически ненормальных явлений. Я сказал, что ничего такого у меня нет. Через день меня снова привели в тот же кабинет, где теперь, кроме военного врача, был и какой‑то пожилой мужчина в штатском. Этот мужчина спросил меня: “На что жалуетесь?” — “Ни на что.” — “Так почему же вы подавали на психиатрическую экспертизу?” — “Я никогда не подавал такого заявления”. — “Хорошо, идите”.
Я сообразил, что, вероятно, такое заявление подала моя мать, рассчитывая на помощь своей двоюродной сестры — крупнейшего психиатра Ленинграда.
Больше меня никуда не водили. Только один раз я сам попросился к зубному врачу. Когда меня привели в зубоврачебный кабинет, то глазам моим предстала очень молодая, красивая и нарядно одетая женщина — небесное видение в бутырском аду. Рядом вертелся развязный зубной техник. Когда техник удалился в соседнюю комнату, красотка подошла ко мне и прежде, чем смотреть мне в рот, сказала нежным голоском: “У Вас такой грустный вид. Вам, вероятно, тяжко”. Зная грубоватую сухость и жесткость тюремных врачей, я был потрясен этим нежным голосом и этим сочувственным вопросом. Что‑то сделав с моим зубом (не помню уже, в чем там было дело), небесная фея вывела меня из кабинета и, показав на гнусную будку — бокс, сказала все тем же нежным голоском: “Простите, пожалуйста, Вам придется здесь немножко подождать”, — и своими пальчиками ловко заперла будку снаружи. Я сидел там, ошарашенный, в ожидании конвоира.