Наталья Громова - Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
До их отъезда мы вместе с Алёшей ходили в школу, сидели за одной партой. Школа находилась далеко, за сквером, в сторону пристани. Почему-то в той школе учились из интернатовских одни шестиклассники. И здесь преподавали только немецкий язык, а я учила в пятом английский, но мне домашних знаний хватило для шестого класса.
Нас, из интерната, было несколько человек. Я помню только мальчиков, а из девочек – Лену Леонову. Хорошо запомнился единственный урок немецкого. Перед ним Юра Колычев крупно написал на доске: «Не хотим учить немецкий». Никто не успел стереть, как в класс вошел учитель. Он был молодой, высокий, хромал и с палкой. Он сразу же заметил надпись и гневно спросил: «Кто написал?» Он повторял много раз, он подходил к мальчикам с вопросом: «Ты?» Он кричал: «Вы трусы». От него несло перегаром, он был пьян. Наконец утихомирился, подошел к столу, обвел класс взглядом и остановился на Алёше: «Баталов, к доске». Я испугалась. Учитель набросился с допросом: «Это ты, и не признаешься, трус». Алёша сначала сказал, что не он, но учитель кричал и обвинял. Алёша молчал. Учитель побагровел и ударил его по лицу. Алёша слегка покачнулся, покраснел, на глазах появились слезы, рванулся, чтоб дать сдачи, но выдержал и промолчал. Я вцепилась в скамейку парты. «Иди на место», – сказал учитель. А я про себя подумала: какой Алёша молодец, что выдержал. Урок закончился. Мальчишки кинулись бить Колычева.
После отъезда Ардовых я продолжала ходить в школу. Учились во вторую смену. Возвращались всегда гурьбой. Было уже темно, и местные ребята нас задевали, дразнили. Мы отбивались портфелями. Нас, интернатовских, почему-то разъединили по разным классам. Поэтому если у меня кончался урок позже, то обязательно кто-нибудь ждал. Помню Никиту Санникова, Шуру Хазана и того же Колычева. Но совсем не помню ни учителей, ни как проходили уроки. На углу Володарского я видела истощенных мужчин, ободранных, с алюминиевыми мисками в руках, протягивающих их в окошко за похлебкой. Это были выпущенные заключенные, так мне сказали. Я вспоминала своих родных: одного дядю расстрелянного, а другого сидевшего неизвестно где. А может, они живы?
Мои хождения в школу скоро закончились: заболела. Высокая температура, сыпь. Положили в изолятор, оказалась ветряная оспа. Я лежала совсем одна, в проходной комнате, где врач и сестра принимали ребят с жалобами. Им измеряли температуру, перевязывали. Здесь же стоял шкаф с медикаментами. В соседней комнате лежал Миша Гроссман, ему было лет пятнадцать. Чем он болел, не помню. Иногда он подходил и говорил, чтобы я не чесалась.
К Мише Гроссману вечерами заходила Зоя Барта, хорошенькая и умненькая девушка, лет семнадцати-восемнадцати. Она работала подавальщицей у нас в столовой, а ее братишка Юра учился в четвертом классе и жил в интернате. Они были дети венгерского писателя Шандора Барта.
Однажды, когда свет в моей комнате погасили, зашла Зоя, и я услышала: «Скажи, Мишка, какой у тебя был самый тяжелый день в жизни?» И Мишка ответил: «Когда пришли арестовывать отца и его уводили».
Я была потрясена, потому что не думала, что эта тема могла касаться и писательских детей.
Я тогда не знала, что его родной отец Борис Губер, тоже писатель, посажен, а Василий Гроссман – его отчим.Лена Левина и Люда Рихтер с пионервожатой. Внуково, перед войной
В изоляторе я узнала, что нас окончательно расселили и я буду жить в пятнадцатой палате с девочками из пятого класса, они мне заняли место. Среди них были Ира Ржешевская и Люда Рихтер, которых я знала с самых первых поездок в пионерлагеря. В 1937 году мы были вместе в Поречье, через год – в Малеевке, в последующие годы – во Внукове, где нас летом застала война. Мы всегда жили в одной палате.
Люда была светленькая, складненькая, хорошо танцевала, мечтала стать балериной. Невероятная аккуратистка. Настоящая ее фамилия была Дурова. Ее опекала тетя – журналистка Зинаида Рихтер, отличившаяся в тридцатые годы прошлого века репортажами из Китая, участием в перелетах и прыжками с парашютом. Ее даже называли «бабушкой газетного репортажа». Родители всегда навещали Люду в лагере с младшим братом Лёвкой, будущим артистом, крепко держа его за руки. Он то висел на руках, поджав ноги, то кувыркался. Людина мама была крупная в однотонном сарафане, добрая, очень домашняя. А папа худой, в строгом костюме. По типу – чеховский интеллигент. Люда нравилась Цезарю Голодному, и он с ней заигрывал. А когда отпускал комплименты, то обращался к ней «бабка», видимо, памятуя прозвище тети.
Люда жила в Лефортово и всегда с гордостью говорила: «У нас в Лефортово». А Ира Ржешевская жила на Зацепе и говорила: «У нас на Зацепе». Она была высокая, статная, зеленоглазая красавица.Письмо Евы Левиной-Розенгольц к дочери Лене из Москвы в Чистополь
И правдивая девочка, максималистка. На наших вечерах, вытянувшись, как паж, читала стихи из жизни маркизов и королей: «Король дает последний бал по милости господней».
Воспитательницей в этой палате стала Раиса Яковлевна Чичерова, жена писателя. Я ее знала только внешне, она казалась мне недоброй и ограниченной.
Начался ноябрь, а я всё еще валялась в изоляторе и ничего не знала о бабушке и маме. Вдруг неожиданно услышала за дверью голос Раисы Яковлевны: «Что это за странная женщина, похожая на ту, из Парижа?» Ей кто-то ответил: «Это мама Лены Левиной». В тоне было пренебрежение. Мне стало не по себе. Мама, конечно, казалась странной, необычной. Она носила брюки, в том числе и дома, когда работала, держалась свободно, курила. Она приехала последним пароходом, сразу же пошла в интернат, чтобы увидеть меня, узнала, что я болею, а ее не пустили. Я расстроилась, меня это ранило. Я возненавидела Раису Яковлевну. К моей радости, девочки из пятнадцатой палаты уже успели с ней поскандалить, считали противной и дурой. Это успокоило мое сердце.
Наконец я вышла из изолятора. Была глубокая осень с заморозками, и уже падал снег.Зима. Пятнадцатая палата
Комната большая, светлая с круглой железной печью. При входе налево стояла моя кровать. У каждого своя тумбочка. В центре – небольшой прямоугольный стол. Над ним висел абажур. Часто не было света, пользовались коптилками. Вместе со мной нас было семеро: Ира Ржешевская, Люда Рихтер, Лиза Григорьева, Тамара Хесина, Эра Росина, Мира Зивельчинская. Меня перевели в другую школу, расположенную довольно близко, на нашей улице, налево от интерната, за пожарной каланчой. Там учились все интернатовцы.
Жизнь вошла в свою колею. Занятия в школе, уроки; за столом делали письменные, а на кроватях – устные. С радостью ходили в баню. Вши исчезли. Всё время хотелось есть. Вспоминали московскую еду. Еда у нас была, какая-никакая, но была, и вовремя. Завтрак, обед и ужин. Я помню, что часто давали гороховый суп, вместо мяса какую-то требуху, называемую сбоем. Пшенная каша, чечевица. Картофельные котлеты с бледно-розовым киселем. Весной стали кормить пирогами из ржаной муки с луком. Вначале мы на них набросились, но вскоре они надоели, так как их плохо пропекали и внутри они были слякотные. От них болели животы. Настоящий сахар заменили постным. Он был вкусный, как вареная сгущенка, в виде тонких плиточек, размером пять на три сантиметра. Его получали за завтраком и ужином. Комнату убирали сами, часто мыли полы. Раиса Яковлевна требовала тщательности: «До плинтусов, до плинтусов». Мы ей дерзили, всё делали с сопротивлением. Однажды она принесла для глажки рубахи и трусики мальчишек. Мы разворчались: мол, не наша забота. Угомонились только тогда, когда она сказала, что мальчики из холодной воды вытаскивают нам бревна и не ропщут.
Зима была холодная, с Камы постоянно дули пронзительные ветры. Руки всегда замерзшие. Когда температура опускалась ниже тридцати пяти градусов, занятия отменялись и на пожарную каланчу вывешивали флаг. Мы так радовались, что выбегали на улицу раздетые, чтобы убедиться, висит ли он. В школе едва топили, сидели, накрывшись пальто.
Мы везде держались всей палатой: вместе сидели в столовой, вместе ходили в кино, были шумные, всё время чем-то возмущались. То мы были недовольны поэтом Асеевым и ходили его поучать, чтобы лучше относился к своему отцу То возмущались Леоновым: как тот посмел скупить весь мед на рынке, когда за ним стояла большая очередь.
Однажды Леонов пришел по каким-то делам к начальству и повесил шубу в нашей комнате, а мы не задумываясь порезали полу его шубы. Узнав об этом, Анна Зиновьевна старалась объяснить нам, как это нехорошо. Да мы и не скрывали, считая, что так ему и надо. А на вопрос, почему он не на фронте, Анна Зиновьевна ответила: «Он хороший писатель». Нас это еще больше настроило против него.
Еще я дружила с Мурой Луговской, Таней Зариной и Таней Никитиной. Они жили втроем в маленькой комнатке на третьем этаже и в отличие от нас были тихие и скромные. С Мурой меня связывало давнее знакомство. Однажды в лагерь во Внукове приехали наши папы. Мы были удивлены и обрадованы, что они дружат, вместе пошли гулять. Нас еще сближало, что папы с нами не жили, а мы их любили. Мура внешне напоминала миленькую кисочку, домашнюю и уютную, а на самом деле была достаточно глубокая и даже взрослая. Дома ее звали Муха. Она любила это вспоминать, но в интернате это имя как-то не пристало, так же как и мое имя Ёлка. У нее на кровати лежала маленькая подушечка (думочка) и еще какие-то вещицы, напоминающие дом. Ее мама Тамара Эдгаровна работала в Бахрушинском музее, и Мура часто рассказывала о нем. А еще напоминал об этом музее бювар, который принадлежал Лизе Григорьевой. Он был темно-вишневый, кожаный, с инициалами «В.Б.», вытесненными золотом, что означало Верочка Бахрушина. Бювар Лизе достался в подарок от родственников Бахрушиных. Лиза часто сидела на кровати, наклонившись над ним, изображая игру на пианино, и напевала: «Одинок стоит домик-крошечка, он на нас глядит в три окошечка…» Лиза была смешливая и любила над собой надсмехаться. Внешне она походила на немку, и к ней прилепилось прозвище Лизхен. Лизин папа Григорий Григорьев-Каттель погиб в бою под Боровском, в народном ополчении. Он был автор научно-популярных повестей и рассказов, интересных и взрослым, и детям.