Шарль Бодлер - Вино и гашиш как средства для расширения человеческой личности
Вот человек, в обязанности которого входит собирать дневные отбросы столицы. Все, что было извергнуто огромным городом, все, что было потеряно, выброшено, разбито – все это он тщательно сортирует, собирает. Он роется в остатках развратных кутежей, в свалке всевозможной дряни. Он всматривается, производит искусный отбор; он собирает – как скупец сокровища – всякие нечистоты, которые, вновь побывав между челюстями божественной Промышленности, станут предметами потребления или наслаждения. Вот идет он при смутном свете трепещущих от ночного ветра фонарей, вверх по извилистой улице холма Св. Женевьевы, сплошь заселенной беднотой. Он покрыт своей рогожной накидкой, с крючком, изображающим цифру семь. Он идет, покачивая головой, спотыкаясь о камни мостовой, совсем как юные поэты, слоняющиеся целыми днями по улицам и подыскивающие рифмы. Он говорит сам с собою: он изливает свою душу в холодный, сумрачный воздух ночи. Это великолепный монолог, по сравнению с которым покажутся жалкими самые чувствительные трагедии. «Вперед! Марш! Дивизия, первая колонна, армия!» Совершенно как Бонапарт, умирающий на острове Св. Елены! Его семерка будто превращается в железный скипетр, а рогожная накидка – в императорскую мантию. Вот он приветствует свою армию. Сражение выиграно, но день был жаркий. Он проезжает верхом под триумфальными арками. Сердце его полно счастья. С восторгом прислушивается он к крикам восхищенной толпы. Сейчас он продиктует законы, превосходящие мудростью все, уже существующие. Он торжественно клянется осчастливить свои народы. Человечество избавлено от нищеты и порока!
И однако спина и поясница его истерты тяжелой корзиной. Он истерзан семейными заботами. Он весь изломан сорокалетним трудом и беготней. Старость мучит его. Но вино, как новый Пактол, осыпает изнемогающее человечество золотом своих щедрот. Подобно добрым королям, оно насыщает свою власть благодеяниями и прославляет свои подвиги устами подданных.
Есть на земном шаре несметные безымянные множества людей, страдания которых не могут быть утолены сном. Для них вино слагает свои песни и поэмы.
Без сомнения, многие найдут меня чересчур снисходительным. «Вы оправдываете пьянство, вы идеализируете распущенность!» Признаюсь, что при виде благодеяний у меня не хватает духа считать обиды. К тому же, я уже заметил, что вино уподобляется человеку и что преступления того и другого равны их высоким качествам. Чего же больше! С другой стороны, вот еще одно соображение. Представим себе, что вино вдруг исчезло из человеческого производства; я думаю, что для физического и духовного благоденствия нашей планеты это принесло бы только ущерб, образовалась бы какая-то пустота, пробел, уродство гораздо более страшное, чем все те излишества и извращения, которые приписываются действию вина. Не имеем ли мы оснований признать, что субъекты, никогда не пьющие вина – по наивности ли, или по убеждению – просто глупцы или же лицемеры? Глупцы, т. е. люди, не понимающие ни человечества, ни природы – художники, отрицающие выработанные веками средства искусства, рабочие, презирающие технику: лицемеры, т. е. сластолюбцы, стыдящиеся своего сластолюбия, фанфароны, выставляющие напоказ свою трезвость, но выпивающие втихомолку от людей и имеющие какой-нибудь тайный порок. Человек, ничего не пьющий кроме воды, что-то скрывает от своих ближних.
Вот вам пример. Несколько лет тому назад на художественной выставке толпа глупцов осаждала одну картину – вылощенную, зализанную, отлакированную, словно предмет промышленности. Это была прямая противоположность тому, что мы именуем художественным произведением; нечто, напоминающее стряпню Дроллинга, но в то же время отличное от нее, как сумасшествие отлично от глупости или исступленный фанатик – от простого правоверного. В этой кишащей подробностями картине отчетливо видны были даже летящие мухи. Меня, как и всех других, тоже потянуло к этому чудовищному произведению; однако я стыдился своей слабости, ибо это было влечение к отвратительному. Наконец, я заметил, что мною бессознательно руководит своего рода философская любознательность, непреодолимое желание понять, каков мог быть нравственный облик человека, создавшего эту необычайную мерзость. Я внутренне бился об заклад с самим собою, что человек этот должен быть скверным. Я навел справки, и оказалось, что мой психологический инстинкт может торжествовать: я узнал, что этот изверг ежедневно встает с зарею, что он погубил свою кухарку и что он никогда ничего не пил, кроме молока.
Еще один-два примера, и мы установим тезисы. Однажды я заметил на тротуаре большую толпу. Мне удалось заглянуть через плечи зевак, и вот какое зрелище предстало перед моими глазами: растянувшись на земле, лицом вверх лежал человек; глаза его были открыты и устремлены в небо; другой стоял перед ним и вел с ним переговоры исключительно жестами; человек, лежавший на земле, отвечал ему только глазами, причем оба, казалось, были преисполнены какой-то удивительной благожелательности. Жесты того, что был на ногах, давали понять распростертому: «Пойдем, пойдем еще раз; ведь счастье так близко – всего в двух шагах; дойди только до угла улицы. Берег скорби еще не скрылся из виду, мы еще не выплыли в безбрежное море грез. Мужайся! Пойдем, дружище, прикажи ногам своим подчиниться твоей мысли».
Все это сопровождалось ритмическими пошатываниями. Без сомнения, другой уже выплыл в безбрежное море (к тому же, он плавал в луже), ибо его блаженная улыбка говорила: «Оставь в покое своего друга. Берег скорби уже скрыт благодетельными туманами; мне более нечего просить у бога грез». Я уверен даже, что слышал, как вздох, слетевший с его уст, сложился в едва внятную фразу: «Надо и честь знать!» Вот высшая степень возвышенного! Но в состоянии опьянения существует, как вы сейчас увидите, еще и сверхвозвышенное. Приятель, неизменно преисполненный снисходительностью, уходит в кабачок один и возвращается с веревкой в руке. Очевидно, он не мог примириться с мыслью о том, что ему придется плыть в поисках счастья в одиночку, а потому явился в карете за своим другом. Карета – это веревка: он обмотал эту карету вокруг поясницы приятеля. Распростертый улыбнулся: без сомнения, он оценил эту материнскую заботливость. Другой завязал узел, затем двинулся шажком, как смирная и умная лошадь, и повез своего друга навстречу счастью. Тот, которого везли или, лучше сказать, волокли (причем он вытирал мостовую спиною), продолжал улыбаться неизъяснимо блаженной улыбкой.
Толпа стояла неподвижно, совершенно пораженная, ибо слишком прекрасное, превосходящее поэтическую восприимчивость человека, всегда порождает скорее удивление, чем умиление.
Был один человек, испанец, гитарист, который долго путешествовал с Паганини: это было еще до того, как Паганини стал общепризнанной знаменитостью. Они вели вдвоем бродячую цыганскую жизнь, жизнь странствующих музыкантов, людей без роду, без племени. Оба они – скрипка и гитара – давали концерты всюду, где проходили. Так скитались они довольно долго по разным странам. Испанец мой обладал таким талантом, что, подобно Орфею, мог сказать: «Я – повелитель над природой».
Всюду, где он проходил, пощипывая струны своей гитары и заставляя их гармонично трепетать под пальцами, он собирал целую толпу почитателей. Обладатель такого секрета никогда не умрет с голоду. За ним идут, как за Иисусом Христом. Как отказать в обеде и ночлеге гению, волшебнику, который в душе вашей заставляет звучать прекраснейшие мелодии, самые таинственные, самые неизведанные, самые волшебные? Меня уверяли, что человек этот из инструмента, дающего только ряды последовательных звуков, умел извлекать длящиеся звуки. Паганини заведывал кассой: он распоряжался общими фондами, что никому не покажется удивительным.
Касса путешествовала непосредственно на управителе; она то поднималась вверх, то находилась внизу. Сегодня она помещалась в сапогах, завтра зашивалась в складках одежды. Когда гитарист, который любил хорошо выпить, осведомлялся, в каком положении их финансы, Паганини отвечал, что в кассе нет ничего или почти ничего; в этом случае Паганини походил на тех старцев, которые всегда боятся несостоятельности. Испанец ему верил или делал вид, что верил, и со взором, устремленным на горизонт, шел по дороге, терзая струны своей неразлучной спутницы. Паганини шел по другой стороне дороги. Таков у них был договор – чтобы не стеснять друг друга. Каждый упражнялся таким образом и работал на ходу.
Придя в какое-либо место, где была надежда на сбор, один из них играл свое сочинение, а другой тут же импровизировал вариацию, аккомпанировал. Никто никогда не узнает, какое наслаждение и какую поэзию несла в себе эта жизнь трубадуров. Не знаю, по какой причине они расстались. Испанец стал путешествовать один. Однажды вечером он пришел в небольшой городок в юрском департаменте; он распорядился расклеить афиши и объявить концерт в зале мэрии. В концерте должен был участвовать он один, со своей гитарой. Он дал о себе некоторое понятие, поиграв в нескольких кафе, и в городке нашлись музыканты, которые были поражены этим дивным талантом. Как бы то ни было, народу собралось много.