Елеазар елетинский - Воспоминания
С раннего детства мое сознание тянулось к представлению об осмысленной связи целого, о необходимости гармонии как чего‑то фундаментально — укорененного, а не как скользнувшего на мгновенье луча солнца по цветку. Всякие конфликты, разлады, бессмыслица даже в частных случаях меня исключительно огорчали. Не зная еще этих слов, я всегда был за Космос против Хаоса, но не был настолько в себе уверен, чтобы не трепетать перед Хаосом. Все, что мне пришлось повидать во время войны, должно было убедить меня в слабости и иллюзорности Космоса и в силе Хаоса, легкости его возникновения, широкого масштаба его распространения, безудержности его проникновения в любую сферу. На более позднем этапе проблема Хаоса/Космоса и их соотношения в модели мира стало центральным пунктом моих философских размышлений и научных работ. Но тогда, после конца моей войны, обилие впечатлений от Хаоса не поколебали еще моей веры в принципиальный примат Космоса и закономерности победы второго над первым. Это поддерживало и мой личный оптимизм.
Оказавшись на вокзале наедине с книгой, я обратился мыслью к своим юношеским научным интересам… Западная литература девятнадцатого века, особенно Ибсен, диссертацию о котором я начал писать до войны, — все это мне вспоминалось теперь таким камерным, узким, комнатным… Я мысленно противопоставлял этому “Войну и мир” Толстого, героические эпосы, особенно архаические, в которых героика переплетается с причудливостью мифологической фантастики. И я, забывши о своем положении, представлял себе, как, оставив Ибсена и девятнадцатый век, буду писать диссертацию… ну, скажем… по кельтскому эпосу!
Вот из подобных мечтаний и вывел меня однажды, вдруг выросший как из‑под земли, мой бывший товарищ по окружению, лейтенант госбезопасности. Но я уже рассказывал об этом эпизоде в другом месте и не буду к нему возвращаться.
На второй день пребывания в Тбилиси среди освобожденных разнесся слух, что в горисполкоме мы имеем право получить продуктовые рейсовые карточки, в частности хлебные. Я понимал, что раз нам выдан сухой паек и мы не прописаны в городе, то ничего нам и не полагается дополнительно. Однако товарищи почти силой потащили меня в ту контору при исполкоме, где выписывали продовольственные карточки. Нам, конечно же, объяснили, что мы не имеем на них никаких прав. Но объяснявшая все это симпатичная женщина, под конец поколебавшись, спросила, куда мы направляемся. Выяснилось, что все остаются на Кавказе и только я еду далеко, в Среднюю Азию. Тогда именно мне она и выписала эти карточки (совершенно незаконно, конечно) к большому разочарованию моих товарищей.
У меня были теперь и карточки, и часть буханки, которую я еще не съел, и несколько рублей, достаточных для выкупа хлеба по карточкам, и еще деньги, данные мне официально на выкуп билета на пароход для переезда из Баку в Красноводск — то есть в Среднюю Азию. Я, признаться, с недоумением и осуждением смотрел на своих товарищей, которые буквально побирались по Тбилиси, а ведь некоторые из них были недавно боевыми командирами на фронте.
Однако, как оказалось, я не имел права их осуждать особенно сурово. Чуть позже в Баку на улице я как‑то раз встретил женщину, которая несла сумку с продуктами и вторую, набитую белыми булками. И вдруг не я, а кто‑то, скрывавшийся во мне, моим голосом сказал: “Дайте мне булочку”. Женщина, глянув на мое рубище, с ужасом отпрянула и почти побежала от меня по улице. Я не был по — настоящему голоден, так же как и мои товарищи по несчастью в Тбилиси; скорей всего, просто хотел испытать, способен ли я протянуть руку. Я до сих пор до конца не могу объяснить своего тогдашнего порыва, так не соответствующего моим принципам и привычкам. Может быть, это были первые признаки деклассации, которая, впрочем, все‑таки не успела во мне развиться.
В Баку я решил пойти в Наркомпрос, чтобы проверить, где находится МГУ, и выяснить, на что я вообще могу рассчитывать с моей справкой об освобождении.
В бакинском Наркомпросе толпа служащих там женщин приняла меня с необыкновенным сочувствием, радушием, теплотой, прямо как родного, даже сводили меня к замнаркома, и он тоже меня ободрил, но о местонахождении МГУ точно не знал. На прощанье дамы собрали для меня деньги — шестьдесят рублей — и очень кстати, потому что пароход через Каспий оказался дороже, чем предполагали финансисты УИТЛК в Тбилиси. Те же дамы уговорили меня, почти насильно принудили, пойти в Азербайджанское УИТЛК (то есть Управление исправительно — трудовых лагерей и колоний НКВД) и попросить заново срой паек на дорогу. Представьте, мне его выдали, опять хлеб и селедки, так что я был в пути обеспечен, хотя и нищенским пайком, но как бы трижды. Меня так хорошо принимали в Баку, что даже мелькнула мысль — может, следовало там временно и остаться.
Из Баку я дал телеграмму жене, что еду в Ташкент. Я был уверен, что она в Москве. Все это время, пока я сидел в тюрьме, я не пытался дать о себе знать ни ей, ни родителям. Хотел сам вылезти из преисподней, понимая при этом, что они (мои родители, о жене Нине и говорить нечего) мало чем могут быть мне полезными. По счастью, не только Нина, но и родители мои успели к этому времени вернуться в Москву. Телеграмма попала прямо в их руки. Следствием этого было то, что в Ташкенте, куда я, наконец, добрался, в первый же день на Главпочтамте я обнаружил на свое имя перевод на 500 рублей. Очень кстати, ибо деньги мои кончились.
Ташкент
Итак, я оказался в Ташкенте. Без денег, без перспективы найти свой университет (о том, что МГУ был эвакуирован не в Ташкент, а в Ашхабад, а потом переведен в Свердловск, я узнал в поезде Красноводск — Ташкент), без родителей, одетый в страшное, пугающее, нищенское рубище, но… в хорошем настроении и с надеждой на жизнь и ее радости.
Я шел по центру города и читал вывески. И вдруг на одном из домов увидел табличку “Институт мировой литературы АН СССР”. А надо сказать, что еще будучи аспирантом ИФЛИ, я собирался перевестись в аспирантуру Института мировой литературы, где были заинтересованы в скандинависте, а я как раз был готов отвлечься от французской литературы, которой я занимался в студенческие годы, от мадам де Лафайет и прочего и превратиться в скандинависта, занимался Ибсеном, норвежскими романтиками и увлекся скандинавскими языками. Перевод мой в ИМЛИ был уже фактически решен, когда началась война. Встреча с ИМЛИ в военном Ташкенте была и спасительной, и пророческой, ибо через много лет, когда, наконец, кончился основной цикл моих “приключений”, мне удалось поступить на работу в это учреждение. Это было уже в начале 1956 года, и провел я там долгие годы…
ИМЛИ — московский институт, но в 1943 году москвичи почти все уже вернулись из Ташкента в Москву, а в оставшейся в Ташкенте части института работали ленинградцы. Питерскими людьми были и директор — академик Владимир Федорович Шишмарев, и зам. директора— Борис Соломонович Мейлах. С волнением и надеждой открыл я дверь, на которой была прибита заветная табличка. Два года я не имел ни малейшей надежды войти в такую дверь. Теперь я чувствовал себя кем‑то вроде блудного сына, с робостью заглядывающего в родной “академический” дом. Я не думал о своем рубище, о штанах, подвязанных проволокой, об экзотической зеленой шляпе, которые хоть кого могли бы испугать.
Однако Б. С. Мейлах, перед которым я предстал в таком виде, принял меня совершенно бесстрастно, не моргнув глазом, выслушал мой краткий, но весьма экзотический рассказ и холодно — доброжелательно разъяснил, что в ИМЛИ нет никаких мест, возможных перспектив, но что мне стоит попытаться восстановиться в аспирантуре Среднеазиатского университета (САГУ), где преподают и Шишмарев, и Жирмунский, а последний теперь еще и директор вновь созданного при САГУ Научно — исследовательского историко — филологического института (НИИФ).
Забегая вперед, скажу, что в тот же день вечером Шишмарев принимал меня у себя дома, угощая кашей из риса и маша. Кажется, на следующий день я встретился с Виктором Максимовичем Жирмунским, которому суждено было сыграть впоследствии большую роль в моей научной жизни. После беседы на академические и иные темы он согласился быть моим научным руководителем, если администрация САГУ примет меня с моими сомнительными документами. Помню, Виктор Максимович сказал: “У Вас какая‑то странная справка, из которой ничего не понять… Вот меня арестовали в начале войны, а затем выпустили, но дали справку, где ясно написано, что "дело прекращено из‑за недостатка улик"”. И в тот же день я был у декана филфака Красноусова — крупного мужчины с обликом “шестидесятника”, который, ознакомившись с моей справкой, сказал, что примет меня только в том случае, если ему прикажут сверху.
Таким образом, с ходу вернуться к прежней академической жизни мне не удалось. Но я не унывал и не терял надежды. Когда я рассказывал о себе равнодушному Б. С. Мейлаху, обрывки нашего разговора долетели до ушей нескольких толпившихся в коридоре аспирантов. Когда же разговор окончился, они все ринулись ко мне с сочувствием и расспросами. Нашлись знакомые и знакомые знакомых. Ося Гилинский тут же по доверенности (у меня не было паспорта!) получил деньги, ждавшие меня на почтамте. Куда‑то меня сводили поесть. Пристроили на ночлег. Две первые ночи в Ташкенте я спал на столе посреди террасы в домике, где снимала комнату одна из аспиранток. На следующие ночи я был пристроен во дворе университета. Взявшие надо мной шефство студентки пятого курса вытащили мне из своей комнаты в общежитии кровать. Посреди ночи я чуть было не был выдворен комендантом, но мои попечительницы высыпали гурьбой во двор и отбили меня. Это была молодежь, в основном — девушки, эвакуированные из Ленинграда, Москвы, Киева, Одессы. Одесситок было больше всего. Их сочувствие очень отогрело мне сердце.