Владимир Алейников - Нескончаемый дар
Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
А вокруг – каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.
Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
Я, тоже искренне:
– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:
– Почитайте стихи!
Я, без обиняков, тоже – сразу:
– Вам, Арсений Александрович?
Он – глаза, брови, руки, губы:
– Да!
Надо читать.
Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – всё слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.
Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она – была, её наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.
Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
Марк – ничего не сказал.
Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.
А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И – пришёл.
Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.
На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
1984 – 29 ноября».
И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
Я был – счастлив.
– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
Взлёт руки волшебной – и всё. Да ещё – глаза.
Да, теперь она – у меня.
Вот она, эта книга, – здесь, рядом.
Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
Для самиздата это был высший класс.
Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
Чуть раньше – киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.
Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.
И немало этому способствовал – волшебник Маркус!
Он подарил мне Олю Кочубей.
Мы находились с ним где-то возле храма…
Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.