Анна Саакянц - Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Миновал январь, омраченный вдобавок обидой на… все те же "Последние новости"; приходилось "торговаться" из-за количества строк в очерке "Сказка матери", обращаться опять за помощью к И. А. Бунину. Не поместят, как мы уже говорили, и статью о Гронском, даже в сокращенном виде, — может быть, из-за щепетильности отца поэта, работавшего в редакции?.. Марина Ивановна навестила мать Тройского, рассматривала сделанные ею скульптуры сына. Готовилась к докладу на вечере памяти Блока, 2 февраля.
Первого февраля она послала Алю к В. Ф. Зеелеру, генеральному секретарю парижского Союза русских писателей, с письмом, в котором напоминала о том, что ей причитается сумма с прошедшего новогоднего писательского вечера. Тот отказал, под предлогом, что Цветаева якобы уже получила с какого-то "бриджа" для молодых писателей, — чего на самом деле не было. Оскорбленная Марина Ивановна отправила Зеелеру полное негодования письмо. "Если вечер устраивают, то в первую голову для таких вопиюще-неимущих несолшенно-писателей, как Бальмонт, Ремизов и я… я от своего права не отступлюсь и буду добиваться его всеми средствами общественной гласности", — заявляла она. (Обиженный Зеелер выдал через несколько дней сто пятьдесят франков и даже понравился Марине Ивановне, которая юмористически сравнила его… с медведем. Она ведь была столь же отходчива, сколь и вспыльчива.) Но в тот день, первого февраля, она, конечно, весь гнев излила на голову дочери: "вот уж не моя кровь! Стоять такой овцой, — ни слова негодования, ни звука в защиту — а как умеет дерзить! (мне)".
На следующий день между нею и Ариадной произошла ссора, после чего дочь, получив одобрение отца, ушла из дома. Об этом Марина Ивановна, будучи не в силах оправиться от обиды, сообщила по крайней мере троим: Тесковой (18 февраля), Буниной — И февраля и месяц спусту — Иваску (8 марта).
А. А. Тескова и В. Н. Бунина, конечно, больше понимали Марину Ивановну, и ни та, ни другая не уничтожили ее писем, написанных в горячую минуту…
В письме от 11 февраля Цветаева писала Буниной о своей внешней закрепощенности и душевной раскрепощенности после ухода дочери, которая в течение последних двух лет находилась в молчаливой оппозиции к ней. О том, что дома ленилась, а в чужих домах (уйдя, стала жить у знакомых по очереди), напротив, делает все и вообще очаровывает всех, ибо по натуре "кругла". Ее раздражала Алина гармоничность, так же, как и ее современность, начиная с режущих материнское ухо сентенций и кончая модным беретиком. И — что греха таить? — дочь расцветала, мать — старела… Тем не менее Алин уход был внезапен. В этот день, второго февраля, Марина Ивановна несколько раз просила ее сходить за лекарством для брата; та соглашалась, однако все не шла. "Когда я ей сказала, — пишет Цветаева, — что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — "Вы и так уж опозорены". — Что? — "Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят". Дальше — больше. После очередной дерзости мать отвесила дочери пощечину; "Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась и дал ей денег на расходы".
"От меня, после 2-летнего невыносимого сосуществования, ушла дочь — головы не обернув — жить и быть как все…От черной работы и моего гнета. У меня — само-вес, помимовольный. Не гнету я только таких как я. А она — обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная — во всем".
И после всего этого вечером Цветаева стояла перед публикой в небольшом зальчике в "Societe Savantes" и читала доклад "Моя встреча с Блоком" — о его выступлениях в голодной Москве двадцатого года. (В сущности — о своей невстрече с ним, ибо познакомиться не посмела, как писала Пастернаку.) Затем выступал Ходасевич с докладом "Блок и его мать". Заплатили каждому по сто франков… Цветаева намеревалась через месяц прочесть другой доклад — "Последняя любовь Блока", — однако намерения этого не осуществила; ни одной ее работы о Блоке, к сожалению, не осталось.
* * *Али в доме не было; Сергей Яковлевич носился по своим неведомым делам. А Марина Ивановна эти несколько недель жила… Николаем Тройским. Виделась с его отцом, который показывал ей стихи и поэмы сына, — он готовил книгу, — и впервые увидела посвященное ей стихотворение Гронского 1928 года, которое сам поэт никогда ей не показывал. Она убеждала себя и других, что Тройский любил только ее и что, разошедшись с ней, "с досады" собрался жениться на "эффектной барышне", которая вышла за другого, и что даже посвященья его стихов на самом деле относятся не к этой "В. Д.", а к ней. Она писала об этом Тесковой (23 февраля) и то же самое, теми же словами — Иваску (8 марта). Ей нужен был этот миф для самоутверждения; ей так хотелось, чтобы ее любили — хотя бы в прошлом… Она замыслила издать свою переписку с Тройским: "Письма того лета". "Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам, — писала она Тесковой. — Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d'amour[112]. Говорю об этом спокойно, ибо — уже так давно, и один из писавших — в земле…"
В связи с Тройским же — узнать, как была принята его "Белла-Донна" в Праге, дабы сообщить об этом убитому горем отцу — Марина Ивановна встретилась с молодой поэтессой Аллой Головиной (сестрой другого молодого поэта, Анатолия Штейгера, о котором — позже). Мы упоминаем об этой встрече единственно из-за того, чтобы процитировать пассаж из письма Марины Ивановны к Тесковой: "…чистейший литературный тип. И интересы только литературные… Скучно!.. Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich[113] расчесывалась, прижимая волосы к ушам… Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и "дама"), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я… Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слова… не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер>, стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой… Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно…"
Одиннадцатого апреля в Географическом зале на бульваре Сен-Жермен Цветаева прочла доклад о Тройском "Поэт-альпинист". С печалью признавалась, что не все в докладе было публике понятно, а родители поэта вообще отнеслись сдержанно. Вероятно, к тому моменту начал остывать и ее "тайный жар", вспыхнувший после кончины Гронского: его поэмы, которые она прочла впервые, разочаровали ее.
Отрадным было другое: приобретающие все большую истинность отношения с Владиславом Ходасевичем. Он высоко оценил "Мать и музыку" — за высокое мастерство, и стихотворение "Тоска по родине…", которое назвал одним из самых замечательных цветаевских стихов за последние годы (газета "Возрождение" от 4 апреля). Не исключено, что написал он свой отзыв "в пику" Адамовичу, который еще в феврале, отзываясь на тот же 57-й выпуск "Современных записок", писал об этом стихотворении: "…очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора ("Мать и музыка". — А.С.): блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полу слепота…" Это не была враждебность; просто Адамович временами разрешал себе мелочные, капризные придирки, уходя от сути дела. Чего никогда не позволял себе Ходасевич.
* * *Весной Марина Ивановна принялась за поэму, действие которой должно было происходить в современности и реальности, а персонажами стали бы — конкретные соседи. Одним из "действующих лиц" здесь был… дом в Ванве, с каштаном под окном, в котором она теперь жила, — символ защиты, убежища от жизни. Соседями же была русская семья, жившая на нижнем этаже; еще в ноябре прошлого года Цветаева описывала Тесковой старую бабушку-труженицу, которую эксплуатировали две ленивые внучки, и двадцатипятилетнего красавца-внука… Но работу над поэмой она пока отложила: впереди было лето, предстоял отдых, и нужен был традиционный вечер, чтобы заработать на отъезд. Для чтения выбрала биографический очерк "Черт", который начала еще в прошлом году, но прервала работу над ним после кончины Гронского и связанными с нею прозой и стихами.
Теперь она опять погрузилась в свое детство — в легенду, в миф о детстве, каким оно виделось ей спустя тридцать с лишним лет. Маленькая девочка, опаленная "тайным жаром" любви. Объектом любви было нечто, до конца так и не объяснимое: игрушка на кровати сводной сестры Валерии, наподобие серого бесшерстного дога, с вытянутыми вдоль колен руками? или просто чугунная печь на тарусской даче? — возможно, это был мираж, внушенный ребенком самому себе. Главное — в том, что этот "Мышатый" полонил душу девочки всю без остатка: цветом, всем меняющимся обликом и чарующим звуком своего имени. Все вместе противостояло установленному "правильному" миру, в котором девочка принуждена была жить, а жить было нелегко: вечно недовольная ею мать; раздражающе-подражающая ей младшая сестра, которая вызывала у матери, напротив, лишь одну нежность; тупая прислуга. Словом, — одиночество и сиротство, и единственный заветный тайный друг, дьявол младенчества, властитель души — "не-наш", как называют его в народе, — предстающий то пиковым тузом, то пиковым валетом ("Черным Петером") — то просто — "прямой связью": неизменным полюсом Богу. Цветаева передает поток сознания ребенка, психологически преображаясь в маленькую "Мусю", но освещая это преображение взрослым, поэтическим чутьем, своим взрослым "тайным жаром" и вызывающей антицерковностью. Ночь, а не день, один, а не все: "Если искать тебя, то только по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии". Как сказала много лет назад: