Владимир Бабенко - Артист Александр Вертинский. Материалы к биографии. Размышления
В 1929 году, в пору наивысшего расцвета таланта Вертинского, была опубликована статья критика П. Пильского, попытавшегося проникнуть в тайну всеевропейской популярности артиста. Написанное П. Пильским — едва ли не самое проницательное из всего, что когда-либо сказано о Вертинском.
«Мода? — вопрошал критик. — Но мода всегда — «отрицание вечности и даже длительности». А проходят годы, меняется жизнь, а за Вертинский никак не может захлопнуться театральная дверь, и он все тот же, с тем же хорошим успехом, вместе с нами проживший четыре эпохи, четыре века, ибо его родили довоенные годы, его закрыла война, от него не отвернулись грозные часы революции, своим признанием его подарили и тихие дни эмиграции.
Нет, это не только будуарное творчество. Это — интимные исповеди. Это — я, это — вы, это — мы все в наших жаждах ухода от повседневности, от будней, от опрощения жизни, и песни Вертинского не только театрально-интересны, не только эстетически ценны, но, может быть, еще и общественно нужны и важны.
В постоянном союзе этого непостоянного таланта с капризной выдумкой, с милой дерзостью вымысла Вертинский с годами в своем сценическом росте становится все проще, чеканный и выразительный, как-то особенно остро постигая и воспринимая новые мотивы летящей жизни, улавливает все новые такты, темпы нашей современности, ее волнений, ее танцев, ее пристрастий, порочности и мечтаний.
Вместе с вызреванием он становится как-то смелей, ответственней, маска переходит в полумаску, обнажается и раскрывается творящий человек, распятая личность, и тихо, но явно умирает костюмированный Пьеро, чтобы, отодвинувшись, дать место автору, с нервным, чуть-чуть бледным лицом, в черном фраке, поющему о том немногом святом, что осталось в дремлющей душе многих».
В эти годы у Вертинского вырабатывается удивительная способность устанавливать контакт с любой публикой путем… полного отрешения от нее. Оказавшись на эстраде, он уходил в себя, он становился холоден и надменен по отношению ко всему, что его окружало. Но чем большая обозначалась дистанция, тем пристальнее было внимание зрителей, тем более возрастало их желание понять его тайну, схватить неуловимо проскальзывавшие в песне, в жесте, в «поющих руках» (В. Качалов) черты его сложной, утонченной внутренней жизни.
Артист легко возбуждал в себе вдохновение и, стоя перед Густавом Шведским или принцем Уэльским, он всегда знал, что поет совсем не для них. Он не растрачивал себя в исполнении, наоборот, с каждой песней Вертинский словно добавлял себе внутренней силы, копил некую мощную духовную энергию.
В отличие от своего друга Ивана Мозжухина, быстро пришедшего к выводу, что на родину ему никогда не вернуться, а на чужбине счастья не видать, — и потому озлобившегося на весь мир, Вертинский всегда непоколебимо верил, что путь на родину существует, надо лишь найти его. Он был по натуре очень добрым человеком и, находясь всеми помыслами далеко от надоевшей ему Франции, в то же время не питал к ней ненависти, старался принять эту страну, как раньше принимал и терпел, иные, и сохранить себя для родины с наименьшими потерями. Может быть, несмотря на все его несходство с Иваном Буниным, его отношение к Франции было близко тому, которое описал Бунин: «Откуда вы взяли, что я ненавижу французов, хотя вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению — русской эмиграции».
Итак, позиция Вертинского предполагала и четко осознанную внутреннюю цель, сверхзадачу Возвращения, и терпеливое приятие окружающего. Он не отказывал себе в житейских удовольствиях, жил широко и со вкусом, и строгая нравственность не всегда может простить ему неразборчивые знакомства, любовные увлечения («А прощать мои дежурные влюбленности — это тоже надо что-то понимать!»).
В своей песенке «Марлен» он иронизирует не только над кинозвездой, которая попала в плен собственной славы и вынуждена отказывать себе даже в малых проявлениях подлинной жизни, но и над ее временным сожителем, оказавшимся в положении собачки Жужу: ее время от времени выводят на прогулку, а в остальном ей ничего не остается, как скучать в богато обставленном и обеспеченном доме в ожидании случайных милостей властительной хозяйки.
Надо розы приносить и всегда влюбленным быть,
Не грустить, не ревновать, улыбаться и вздыхать…
На ночь надо вам попеть, поцелуями согреть.
Притушить кругом огни. — «Завтра съемка, ни-ни-ни, Что вы — с ума сошли?!»
И сказать, сваривши чай: «Гуд-бай!»
Нет уж, лучше в нужный срок
Медленно взвести курок
И сказать любви: «Прощай! Гуд-бай!»
Таков он был. Ему было свойственно искать наслаждений и бежать от них, неутомимо добиваться победы для того, чтобы завтра с холодной ясностью понять, что это было в чем-то и поражением… ну а послезавтра — снова «побеждать»!
Огромным наслаждением для него был французский театр. В игре французских актеров он находил нечто родственное себе, и глубокое проникновение в национальную традицию не прошло бесследно, обогатило его собственную творческую палитру. Позднее, после возвращения на родину, он напишет своему другу так:
«Вертинский — Л. Никулину
Дружище!
Пишу тебе из Саратова. Сегодня утром прочел в аэропорту на стене твою статью о «Комеди Fransais» и загрустил… Да, Париж… это родина моего духа! Ни с одним городом мира у меня не связаны такие воспоминания, как с ним!
Вспомни твои стихи:
Как юны вы теперь на склоне ваших лет…
Сегодня в небесах так тихо гаснут свечи… (вру?)
Вас жесту научил классический балет,
у Comedy Francais — Вы взяли четкость речи!
Три человека — Эренбург, Игнатьев и ты — кроме меня — переживут это событие особенно. Хорошо, что писать дали тебе. Ибо все наши искусствоведы были еще у «мамы в ж…», когда мы наслаждались этим театром и вообще французами»[26].
< 1955 г. >
Вертинский очень много зарабатывал в Париже и имел возможность создать себе значительное состояние, а может быть, и не одно. Несколько лет он был совладельцем крупного ресторана на Елисейских полях. Однако он не только не сделался миллионером, но и остался совершенным бессребреником, которому едва хватало на оплату житейских благ, поездок, посещений бесчисленных премьер всех артистических звезд Европы и Америки.
Он мог, придя на банкет, с завистливым восхищением пересчитывать все, что было на столе: «На втором этаже в большой столовой был огромный стол в виде буквы «П». Стол ломился от яств и напитков. Я подсчитал. Одних кур было сорок штук, индеек — тридцать, гусей — пятьдесят». Занятие, прямо скажем, не украшающее надменного русского барда! Какой низменный здравый смысл, какой практицизм, какое наивное любопытство жадного сорокалетнего ребенка! Но тут же вспоминаешь его вопиющую непрактичность, то, с какой легкостью он бросал нажитое, как не умел и не хотел он использовать свои обширнейшие связи в деловых и артистических кругах. Самую глубокую сердечную приязнь у него вызывали люди неприкаянные, бродяги-одиночки, вроде сербского князя Николая Карагеоргиевича, ресторанного танцора по профессии, сутенера и наркомана, или злого повесы и гуляки Ивана Мозжухина, кончившего жизнь в больнице для нищих.
Пожалуй, наиболее объективный и впечатляющий набросок к портрету Вертинского во Франции нарисован в книге Веры Леонидовны Андреевой «Эхо прошедшего». Еще до встречи с артистом Андреева, по ее словам, знала его песни и многие из них любила. И вот однажды во время поездки на Лазурный берег возле русского «Ирем-бара» к ней подошел высокий и худощавый человек в смокинге, поклонился и сказал, грассируя: «Здравствуйте, красивая девушка. Что у вас в волосах — магнолия?» Он был немного бледный блондин, неопределенного возраста и казался скорее молодым, чем старым. Он пел в баре танго «Магнолия» и «Я так хочу, чтоб ты была моей», а с утра лежал на пляже «с русской жуан-лепенской красавицей, ярко-рыжей, с молочно-белым прелестным личиком и огромными зелеными глазами». При ярком свете его лицо уже вовсе не казалось молодым. Он был мрачен.
Спустя год или два, Андреева снова встретила артиста, на этот раз — в парижском метро. Это было незадолго до его отъезда из Франции, в то время, когда по Европе маршировали фашистские колонны, и безоглядное веселье парижских ресторанов сменялось настороженностью и тревогой. Вертинский «сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову… Всегда бледный, он был на этот раз даже как-то синевато бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…»