Август Явич - Севастопольская повесть
Озарниным вдруг овладело чувство насмешливой злобы.
— А что, — спросил он, — знаете ли вы Гейне?
— Какого? Генерала?
— Нет, поэта.
Пленный внимательно посмотрел на Озарнина, и клякса усиков на его верхней губе дрогнула и растянулась в лукавой улыбке.
— Да, я кое–что слышал о нем, — сказал он вызывающе. — Он пачкал бумагу, ненавидел Германию и умер от сифилиса.
— О, вы знаете о нем довольно много! — сказал Озарнин. — У вас, видно, с ним старые счеты. Не вас ли он имел в виду, когда мечтал о тихом деревенском домике с тремя–четырьмя березками под окном, на которых болтались бы его враги, хотя бы по трое на каждой березе?
Билик в роли переводчика был сдержан и точен. И только однажды выдержка изменила ему. Отвечая на вопросы, пленный между прочим сказал, что слышал, будто есть секретный циркуляр о поголовном уничтожении целых народов, таких, как евреи, цыгане, и что этим делом занимаются гестапо и СС. Переводчик побледнел и уставился на пленного таким лютым взором, что Бауэр невольно попятился от него.
В эту минуту Яков понял, что близких его нет более в живых и что его маленькая сестренка и есть та самая мертвая девочка, с обрывками алой ленты в косичках, как бы пытавшаяся выбраться из керченского рва. На какое–то мгновение у него пропал голос, потом он овладел собой и перевел слова пленного, который вновь напоминал о своем предложении.
Воротаев помолчал, давая пленному время помучиться между надеждой и сомнением. Он думал о своем, о незащищенном участке, который неминуемо обнаружат немцы. Внезапно у него мелькнула мысль: а не применить ли ему способ психического воздействия, на что так падки немцы, не взять ли этот опасный участок, когда его обнаружат враги, в клещи, сосредоточив на нем ураганный огонь соседних орудий? Ведь если гитлеровцы шарахнутся в сторону, то они неизбежно попадут под огонь автоматчиков, которые действуют столь быстро и подвижно, что у противника возникло бы ошибочное впечатление, будто высоту защищает целый батальон. Но немцы могут и перехитрить его, отвлекут огневые средства батареи в одном месте, а ударят в другом, тогда что? Он посмотрел на пленного и вдруг задался вопросом: а как поступил бы майор Бауэр в таком случае?
Пленный сразу понял, о чем спрашивает русский офицер. Тем разумнее, ответил он, его предложение, потому что немцы, обнаружив слабое место, не задумываясь, ринутся напролом и быстро решат дело несравнимым перевесом сил.
То важное, но смутное, что ускользало так долго от Воротаева, словно капля ртути, сделалось простым и ясным, изумив Воротаева своей простотой. Он улыбнулся.
Майор Бауэр ложно, ошибочно понял его улыбку и тоже улыбнулся, заискивающе и подобострастно. Он сказал, что коль скоро не подходит его первоначальное предложение, можно устроить простой обмен: скажем, десять — пятнадцать военнопленных за него одного.
— Что говорить, цена завидная! — ответил Воротаев. — Будь у нас достаточно снарядов. Вот на снаряды обменять его — это я согласен. Так и скажи ему, товарищ Билик!
С лица пленного сошла улыбка, оно побелело и заострилось, как у покойника.
Тут из темного угла в полосу света от коптилки высунулось бородатое лицо старого Терентия с нависшими, как хвоя, бровями.
— Вот ведь что, — сказал он, подмигивая, — Гитлер, слыхал я, хочет, чтобы каждому фашисту досталась русская деревенька с колокольней. А мы даем на каждого по три аршина земли с крестом. Вот и рядимся.
Все засмеялись, а пленный быстро, судорожно затараторил, пытаясь урвать у жизни еще хоть минуту. Однако Воротаев не захотел продлить ему жизнь ни на минуту.
14. Кубрик
В кубрике было тесно и смрадно, пахло давно не мытым телом, слежавшимися перевязками, пропитанными кровью и гноем, и плошка пустила длинную струю копоти.
Бредил Митя Мельников, ворочался Федя, спал как будто Алеша Голоденко, и во сне у него странно подрагивали плечи, точно он плакал. А Бирилев лежал лицом вниз, подложив под голову руку, и думал свою неотвязную думу. Вероятно, если бы его не застиг Федя, когда он бился, как бесноватый, он бы поплакал, поскулил и пополз бы дальше, к немцам. Теперь ему казалось, что со страхом покончено, что не боится он больше смерти и даже способен на подвиг. От этой мысли сердце его наполнилось умилением. Тоска нет–нет, а все же теснила грудь, но где–то в тайниках души родилось стыдливое и робкое сознание своего малодушия, безволия. Так человек, проснувшись от кошмара в темной комнате, не ведая, где он и что с ним, вдруг обнаруживает освещенную под дверью щель.
Осторожно ступая среди спящих, Яков Билик прошел к плошке, чтобы поправить ее.
— Зачем, зачем тушишь?.. — закричал Митя Мельников.
— А я не тушу, что ты! Ну как, легче тебе? — спросил Яков, склоняясь над ним.
Но Митя Мельников никого не узнавал, а метался, что–то невнятное бормоча.
— Ложись, Яша, сюда. Тут места на двоих хватит, — сказал Алеша Голоденко. Оказывается, он вовсе не спал, а смотрел на Якова блестящими в сумраке глазами.
— А ты почему не спишь? — спросил Яков, укладываясь рядом с ним.
Алеша пожал плечами.
— А я и сам не знаю. Уж как спать хотелось, а теперь — ни в одном глазу. — Он вдруг увидел, что Билик невероятно постарел, и подумал, что и он, Алеша Голоденко, должно быть, тоже постарел и переменился.
— По–очему та–ак? — растянул Яков сквозь охвативший его мгновенно сон.
Алеша ничего ему не ответил, так как Яков уже спал, беззвучно и мертво, как камень.
Тогда Алеша достал письмо, бережно разгладил его. Это письмо только и осталось от Ханона, верного друга. Его сразила снайперская пуля вчера перед вечером в час затишья. Письмо это было давнее, от матери Ханона, веселого и смелого цыгана, единственного человека, который мог поспорить с Алешей по тонкости слуха и зоркости глаз.
Что может быть ценнее письма на фронте? Недаром же почтарь с его кожаной сумкой — это существо почти священное.
И вот Алеша Голоденко в тишине кубрика перечитывал письмо от матери Ханона, горюя над погибшим товарищем и над страданиями его матери.
«…все только о тебе думаю, сыночек мой, встаю с этой думой, день–деньской хожу с ней, и спать ложусь с ней, и во сне ее вижу. Про нашу жизнь что сказать? Живем как все, работаем сколько надо и у каждого сердце на фронте».
Незаметно Алеша заснул, но и во сне он вздыхал и всхлипывал совсем по–детски.
В кубрик сунулся кок Лебанидзе, притащивший термос с кипятком.
— Эй, молодцы, кому горло промочить, налетай! Пустопорожний чай, первосортный капиток, сладкая какавелла на сахаре, шоколад–фри, черт его побери!
— Не трепись, Шалва! — остановил его Федя, досадуя на то, что кок разбудил его, когда он только–только начал засыпать. — Перебил ты мне лучшие сны. Попал я в продовольственную базу… Эх ты, «капиток»! Где твоя совесть? Как у тебя со стыда печенка не лопнет!
— Какой грозный, скажи пожалста! — буркнул ошарашенный нелюбезной встречей кок.
— Будешь грозный: на ремне дырок не осталось, затягивать некуда.
В ответ, как бы приставив к губам невидимую флейту, кок вдруг заиграл тихий и нежный мотив.
— Черт! На тебя и сердиться нельзя, Шалва! — сказал Федя и улыбнулся.
Кубрик оживлялся, одни вставали, чтобы заступить на вахту, другие возвращались с вахты. Все потягивались, зевали, облизывали пересохшие губы. Первую кружку с кипятком поднесли Мите Мельникову. Он пришел в себя.
Некоторое время люди молча и жадно прихлебывали горячую воду, вместе с которой, казалось, в них вливаются новые силы. Потом Алеша Голоденко с сердцем сказал:
— До чего как глупо человек устроен, жрать ему каждодневно подавай. В радости жрет и в горе не отстает. Крестины, свадьбы, поминки для того и придуманы, чтобы пожрать. Ох, хлопцы!
Белугу паровую с хреном
Умял бы, братцы, с три кила
И выпил бы, ей–ей, без крену
Бочонок крымского вина…
— Здорово! — с восхищением сказал кок. — Сейчас куплет придумал?
— Как же, держи карман шире. Не подсолнухи, вирши все–таки, понимать пора. Тут тебе и рифмы и ритмы.
— Стишки вроде и ничего, — сказал Федя. — Кружка пива — пены много, а пить нечего.
Алеша было обиделся. Но тут вдруг заговорил изнуренный лихорадкой раненый боец Панюшкин с горящими глазами.
— Чудной мне сон приснился. Будто провожают меня всем колхозом на войну. Ну, дома какие проводы — слезы. Слезы… — повторил он с хлипом. — А у меня жинка с характером… когда уходил на фронт, ни одной слезинки не проронила.
Митя Мельников, к которому ненадолго вернулось сознание, прерывисто засмеялся.
— Видать, у меня… никакого у меня характера. Слезами заливался, — проговорил он медленно, врастяжку.