Валерий Болтромеюк - Там, за облаками…
Радист шагал с видом рассеянным и хмурым.
— Ты чего? — спросил штурман.
— Так, — отозвался Юдаев и вздохнул. — Сколько раз им дома втолковывал: не наваливайтесь на всякую зелень летом, обкормите парня, так вот обкормили. Теперь у него живот болит. А он же сказать не может, где и что, малой же еще, а смотришь на него — и сам больной делаешься. Почему это так, штурман, что у родителей всегда больнее болит, чем у детей? Не знаешь?
— Знаю, — сказал Свиридов. — Я хоть и молодой, по-твоему, папаша, но у меня их двое, так что я знаю, как оно бывает, когда болит.
Бортмеханик, умевший при всей своей занятости примечать все, что происходило кругом, увидел их издали и теперь шел навстречу, не слишком быстро и не слишком удаляясь при этом от самолетной стоянки, как бы давая тем самым понять, что дружба дружбой, чувства чувствами, а работа работой. И командир, аккуратист и чистюля, с удовольствием смотрел, как Полушкин приближается к ним, подтянутый, одетый и сегодня как всегда, так, словно он пришел не на работу, а на праздничный вечер. Как будто это не он только что лазил по самолету и занимался заправкой, делом довольно пыльным. Он это умел: даже облачаясь в комбинезон, не терять своей респектабельности. Он пришел на пассажирские линии с одной испытательной фирмы, а там у них была хоть и негласным, но для всех неукоснительным правилом, как бы неким отличительным фирменным знаком вот эта всегдашняя, чуть подчеркнутая щеголеватость. Штурман, в духе тех шуток, какие у них в экипаже имели ход, называл это кавалергардством. Радист — попроще: хоть и неопасным для дела, но все же пижонством. Дед никак не называл. Потому что ему это нравилось. Для Деда главное, чтоб человек работал, а Полушкин свое дело знал: Деду, человеку сугубо реальных представлений обо всем сущем, и то временами казалось в полетах, что механика словно бы вовсе и нет в пилотской кабине, а все его хозяйство крутится само собой. Потом в присутствии неизменно щеголеватого, подтянутого Полушкина невольно подтягивались все, и это тоже грело Дедову душу. И еще была одна тонкость чисто личного свойства, молчаливо объединявшая их: Полушкин тоже не понаслышке знал, как это бывает, когда посреди пышного великолепия пусть даже и самых красивых на земле, но все же чужих городов вдруг навалится глухая тоска по какому-нибудь помаргивающему костерку на Оке.
И потому Дед с удовольствием и с таким видом, словно иного он и не ожидал слышать, принял доклад механика о том, что самолет в порядке, заправлен в соответствии с предварительным расчетом и к полету готов.
Полушкин, окинув критическим взглядом штурмановы удочки, подмигнул Свиридову:
— Дома чего-нибудь не забыл? Крючки, к примеру?
— А что?
Механик похлопал себя по нагрудному карману.
— А то, что если и забыл, не горюй, Я захватил. И крючки и наживу. На мою наживу в крайнем случае кеты соленой наловим с луком, перцем и прочим. Там, в Чокурдахе, в столовой.
— Ты лучше быстренько почитай, как чебаков готовят. Радист для тебя специально из дому «Домоводство» прихватил. А то засмеют на кухне…
Не мешая им отвести душу, сейчас еще они могли трепаться о чем угодно, Гордеев отошел в сторонку, подождал, пока экипаж разойдется по своим местам, чтобы заняться предполетным осмотром машины, а потом не спеша двинулся с командирским обходом и сам.
Собственно, он мог бы приходить к самолету и позже, к тому времени, когда на машине осмотрится экипаж, и знал почти наверняка, что молодым летчикам, строптивым, как все молодые, и излишне самолюбивым, должно быть, кажется, что он им не доверяет, раз является на вылет имеете со всеми — постоять над душой. А у него просто в огромном мире теперь только два места в были, где даже смутной тени не ложилось на сердце: дом и пилотская кабина. В преддверии полета, в сутолоке аэропорта он чувствовал себя забредшим как бы в чужой двор. Чувство, которое он при этом испытывал, чем-то походило на то, от которого ему никак не удавалось избавиться после войны. А тогда он не мог подолгу находиться один на открытом пространстве — посреди широкой улицы например. Помнил, как горели «дугласы», подожженные сорвавшимися из-за облаков «мессерами» на взлетной полосе, на разбеге, когда они еще были беспомощны. У него холодела спина, и он торопился уйти с открытого места, усилием воли заставляя себя делать это так, чтобы никто не задумался, отчего он жмется к стенам и почему это с ним происходит. Каждому война оставляла свое: однажды знакомый, тоже фронтовик, только из пехотинцев, сознался ему, что он тоже испытывает нечто подобное, только его, наоборот, неудержимо тянет от каменных стен на открытое место…
Чувство это притупилось со временем и переживалось теперь легче, но не исчезало совсем. Он с грустью думал, что оно так и останется с ним до века, и часто в преддверии полета, в ста шагах от машины, а не за ее штурвалом, ему бывало как бы не по себе. Все проходило, стояло ему хотя бы оказаться в тени самолетного крыла.
Прожив бок о бок с самолетами сорок лет, он воспринимал их живыми; за символом ИЛ-18 для него всегда стоял некто одушевленный, живой, о ком он мог рассказать, как о себе.
В его представлении Восемнадцатый был самолетом солидным, с характером выдержанным, уравновешенным и достаточно твердым. Таким обладают знающие себе цену, завоевавшие признание мастера. ИЛ не капризничал, когда летчик допускал невольные, по малоопытности, ошибки в пилотировании. С вежливой твердостью ставил пилота на место, упорно возвращаясь — сам, как иногда мнилось Гордееву, — в нужное положение. Происходило это, может быть, потому, что Восемнадцатый «знал» воздух, как никто: он был тем еще летательным аппаратом, о котором «воздухоплавательный» говорилось буквально: Восемнадцатый жил в воздухе. Для турбореактивных его собратьев среда его обитания была, по сути, только трамплином для прыжка дальше.
Восемнадцатый был, может, уже той самой последней ступенькой на круто восходящей траектории авиационного прогресса, с которой человек, летчик видел землю еще в масштабе один к одному, воспринимая ее живой, не закодированной в показания электронных приборов.
Гордеев относился к Восемнадцатому с молчаливой мужской привязанностью — так солдат смотрит на однополчанина, с которым прошел всю долгую дорогу боев и пережил столько, что теперь уже и не разделить, которая судьба у них чья — она становится общей.
Оба они, Восемнадцатый и Гордеев, знали каждый свою молодость, зрелость и золотую пору расцвета; оба жили не для себя — для продолжения каждый своего рода — и уже флагманом Аэрофлота властвовал над высотами и расстояниями сын Восемнадцатого, гигант Шестьдесят второй, и ИЛ-76, внук Восемнадцатого, уже учился ходить. На тех же «шестьдесят вторых» уже летали командирами молодые, воспитанные летчиками гордеевского поколения. Среди них были и те, кого учил когда-то летать он сам. Сходство судеб роднило их окончательно: и Восемнадцатый, и Гордеев были теперь каждый на своей финишной прямой…
ИЛ стоял добродушный, грузный, такой неуклюжий с виду и неловкий здесь, на земле, и, теплый от солнца, дремал. Гордеев обошел его, медленно и придирчиво оглядывая и проверяя плоскости, стабилизатор и фюзеляж, винты двигателей и моторные гондолы. Проверил, открыв поочередно, отсеки высотного и аккумуляторного оборудования и то, как законтрили горловины топливных баков заправщики. Попинал, по привычке, ставшей с годами автоматической, резину «дутиков» и только тогда поднялся по трапу наверх.
В пассажирских салонах еще гуляли гулкие сквозняки, бортпроводницы готовились к встрече очередной партии временных жильцов самолета; оправляли шторки иллюминаторов, чехлы на креслах, ковровые дорожки в проходах салонов, проверяли работу электрооборудования на кухне. К этой самой «кухне» Гордеев упорно не хотел привыкать и в разговорах предпочитал не называть кухню никак. Над этим Дедовым пунктиком не раз потешался механик…
Дед поздоровался с девчатами, поинтересовался настроением и самочувствием, пожалев снова о том, что никого из них как следует не знает: бригады менялись в каждом рейсе. Про себя он считал такую практику не совсем верной: в воздухе, как нигде, важна такая вещь, как психологическая совместимость всех, кто выполняет полет, а пилоты, случается, не успевают даже толком узнать имена тех, от кого полностью зависит благополучие на борту и в значительной степени рабочее настроение экипажа. Впрочем, одну из нынешних девчонок он все же узнал — Русанову. Она была членом комитета комсомола, а ему, члену отрядного партбюро, пришлось как-то быть на отчете комитета. Русанова запомнилась своей прямотой. Он кивнул ей, как старой знакомой, подумав в эту минуту почему-то о дочери.