Станислав Рассадин - Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина
Вам преданный А. Сухово-Кобылин».
Пять, шесть, а может быть, и десять пьес, которые он написал бы, если бы… если бы да кабы… — это перечень того, что утрачено безвозвратно и безымянно; это не просто дети, которые могли бы родиться, но не родились, ибо не были даже зачаты, — это те, кто насильственно задушен во чреве, «недоноски», по Баратынскому. Рукописи, которые сгорели-таки, мучительно перегорев в душе и испепелившись. Существующие, но не раскрытые собственные глубины, тебе самому оставшиеся неизвестными.
И уже окончательно очевидно, что таковыми останутся, — еще шестью годами раньше, когда Александр III, чьи цензоры и продолжают держать старика-писателя в «пожизненном наморднике», любезно, как помним, осведомился, отчего Сухово-Кобылин не пишет более для театра, благодарный обладатель правительственной субсидии объяснил, что писать-то он пишет, «но на научные темы». Что же до пьес, то:
— Ваше величество, этот род искусства требует много свежести ума и воображения, а я в том возрасте, когда эти качества исчезают.
«Научные темы» — это то, что Александр Васильевич считал трудом, а отчасти и итогом всей своей жизни: перевод полного собрания сочинений Гегеля, увы, сгоревший 19 октября 1899 года, когда в Кобылинке приключился пожар, и «философия Всемира» — целая система ее, упорно разрабатывавшаяся долгие и долгие годы.
В декабре 1888-го юный студент-первокурсник Петровской академии Константин Ходнев в поезде, следующем из Москвы в Петербург, в спальном вагоне второго класса, познакомится с неким заинтересовавшим его «маститым старцем» и, спасибо ему, оставит краткие воспоминания. Старцем, как легко догадаться, оказался (потому и спасибо) Сухово-Кобылин, что выяснилось далеко не сразу, так как на вопрос, не литератор ли он, «старик скромно ответил: «Да, я немного писал». — Но при этом заявил, что в течение пятидесяти одного года он обрабатывал философскую систему, которую окончил излагать письменно и везет теперь с собой, желая печатать.
— «Конечно», — прибавил он, — «я говорю в своем сочинении и о религии и о культе и не поступлюсь ни единым словом из написанного. Всякое исключение, как вы и сами понимаете, нарушит цельность труда, да и возможно предположить, что за пятьдесят лет мышления», — заметил он с добродушным юмором, — «я не собираюсь публиковать легкомысленные вещи. — Однако, если все сочинение целиком нельзя будет напечатать, я его вовсе не обнародую», — закончил он с энергией.
Сочинение напечатано, разумеется, не было, а в рукописи сохранилось не полностью (виною тот же пожар), и я не сужу о нем здесь по ряду причин, из которых самые простые — для меня же и самые веские — две: 1) дабы разобраться и обжиться в своеобразной системе, созданной Сухово-Кобылиным, надобно быть в философии докой, каковым я, к сожалению, ни в коем случае не являюсь; и 2) книга моя, как доходчиво поясняют в таких случаях, не резиновая.
В нее вообще многое не вошло и уже не войдет — прежде всего из личных, бытовых обстоятельств долгой жизни Александра Васильевича. Даже две его женитьбы.
Правда, слово «даже» я подчеркнул не очень заслуженно. Семейная жизнь Сухово-Кобылина была в обоих случаях поразительно и печально скоротечна.
31 августа 1859 года, в Париже, он после настойчивого ухаживания (затруднения происходили и оттого, что до Франции докатились московско-петербургские слухи о преступности жениха) женился на юной Мари де Буглон, но настойчивость, кажется, не означала страстности, хотя сам Сухово-Кобылин то ли старался уверить в обратном других, то ли сам добросовестно заблуждался на сей счет. (Искал в истопленной печи дров, по словцу его Кречинского.)
«Наконец, наконец, наконец я женюсь, — писал он сестре Душе и ее супругу, быть может, взвинчивая собственную неуверенную радость этими лихорадочными повторами. — Это решено, твердо решено на этот раз…
Вот уже почти две недели, как я обручен. Я очень внимательно изучаю личность и характер моей будущей жены, и чем больше я ее узнаю, тем больше люблю».
Любовь, сила которой возрастает в результате изучения, анализа? Что ж, вероятно, бывает и этакое, но так ли он влюбился в Луизу? Так ли любил Надежду?
Тем более что, обнаружив в письме весьма скромные плоды своего анализа: «Это натура довольно значительная и довольно сложная», счастливый жених переходит к вполне деловым материям: к почтенности рода невесты, к размерам ее ренты. И к вышеупомянутой щекотливой теме:
«Появившись здесь, я не слишком понравился этим дамам на первом вечере у мадам де Сегюр, а их дядя, господин де Сегюр, узнав обо всем, был крайне против этого брака. Но мы виделись несколько раз и сошлись — я старался понравиться и понравился молодой особе. При третьей встрече я рассказал все свое дело в России, и вовремя, так как на следующий день господин де Сегюр явился к ним с другой версией — роман в том виде, как о нем кричали в Москве, — и затем говорил об NN, — это был почти разрыв. Я откровенно высказал все, как было; навели справки в русском посольстве…» — ну, и так далее, включая еще одну сплетню: «К матери приходили сказать, что я мот и что у меня нет ничего, кроме долгов. Это мне было неприятнее всего…»
Кто знает, возможно, все эти неприятности и препоны как раз и подстегивали решимость жениха (характер, во всяком случае, именно таков), и, что бы там ни было, свадьба сладилась. Счастье, однако, вышло, как было сказано, слишком уж скоротечным: уже 26 декабря следующего, 1860 года Мари скончалась от чахотки, которой была больна и прежде.
В 1867 году, — в точности неизвестно, какого месяца и числа, как непонятно и то, где именно (по-видимому, в Лондоне), — состоялась вторая свадьба, с англичанкой Эмилией Смит. Увы. 27 января опять-таки следующего, 1868 года и она умерла, простудившись в Кобылинке, где прожила всего четыре месяца.
Вот и все, — впрочем, с чистой совестью отсылаю тех, кто захочет подробностей, к книге Майи Бессараб «Сухово-Кобылин»: там семейные истории, во всяком случае, первая, куда более документированная, рассмотрены с увлеченной доскональностью.
Что же касается философских занятий Александра Васильевича, то, конечно, к ним толкнула его не одна только сценическая неудачливость. То было истинное влечение ума и сердца, недаром же возникшее в двадцать лет и не иссякшее до самой смерти.
И все-таки…
Еще в 1868 году он обращался «к читателю» комедии «Смерть Тарелкина»:
«Всякое, думаю, беспристрастие признает, что судьба двух моих Пиес не могла обольстить меня на дальнейшую деятельность для сцены. По крайней мере, так влияли на меня события, сопровождавшие их появление, — и многое из набросанного а la prima[32] так в своих зародышах и замерло…»
(«Кто может утверждать, что я, намордника не сушу, не написал бы пять, шесть и десять пьес…»)
«…Деятельность моя перешла в другие, высшие сферы, где, как и в верхних слоях Атмосферы, больше благодетельной для Духа Тишины и Свободы».
Писатель, которого теснят со всех сторон, оказывается вытеснен — даже и по физическим законам — вверх. К Духу. К философии, свободной от злобы дня, от всех раздражающих и угнетающих конкретностей. И он, писатель, волен утешительно думать, что горняя «Атмосфера» действительно благодетельнее для него, — но он ошибается, что, впрочем, понятно и ему самому. Потому что он — Писатель; в подражание Александру Васильевичу поставим многозначительно-заглавную букву.
Больше того (чуть не сказал: хуже того) — писатель драматический, который, когда водит пером, уже помнит не о читателе прежде всего, а о зрителе, о партере и о райке.
«Сцена, — писал Герцен, — …есть парламент литературы, трибуна, пожалуй, церковь искусства и сознания. Ею могут разрешаться живые вопросы современности, по крайней мере обсуживаться, а реальность этого обсуживанья в действии чрезвычайна».
«Парламент литературы» — сказано превосходно. Превосходно не по лестности, а по точности, педантически оговаривающей и то, о чем в порыве оптимизма, справедливо обещающего великому искусству вечную жизнь, думать не хочется. Но парламентское заседание не может быть отложено на месяц и тем более на год: вопросы, которые оно призвано неотложно обсудить, возможно, решатся сами — но не так, как должны бы решиться, — или умрут, так и не решившись.
Да, трилогия Сухово-Кобылина — это, как было когда-то сказано, «пьесы будущего». Запоздав на сцену и полупровалившись на ней в 1881 и 1900 годах, «Дело», оно же «Отжитое время», и «Смерть Тарелкина», она же «Веселые расплюевские дни», теперь уже давно перешагнули тот период, от которого годы их создания были еще недостаточно удалены и именно поэтому казались слишком далекими, а сами пьесы — устарелыми. Нельзя сказать, чтоб и мы дожили до великих спектаклей по этим великим драматическим произведениям, но можно не беспокоиться хотя бы за будущее: кто-нибудь да дождется.