Юрий Колкер - В иудейской пустыне
— Мы тут развили пленку и напечатали ваши стихи, — сказал он мне. Я от неожиданности переспросил. Он понял, в чем дело; объяснил мне, что ивритский глагол липатэах (развивать) калькирует английское to develop, to process, означающий, среди прочего, проявлять пленку, — и спросил, как это будет по-русски.
Другой громадный том, машинописную антологию неподцензурной поэзии Острова, где я один — из составителей, четыреста с лишним страниц, тоже добросовестно отснятых Фрумкиным, в министерстве только развили (проявили), а печатать не стали: авода зара. Всё равно это была громадная помощь — и какое облегчение! Тексты начали возвращаться ко мне. Чего я стоил без текстов? Да и с текстами-то… но жить без них не мог.
Илана допрашивала меня несколько часов по всем правилам; время от времени повторяла вопрос, уже заданный ранее, но уличить меня в непоследовательности не смогла. Я получил разрешение позвонить в Ленинград, Мартынову и еще кому-то; ни до кого не дозвонился. К 17:30 за мной в мисрад а-хуц приехал Эдик Усоскин. Приехал с работы, и не в костюме и галстуке, а в шортах и босиком, так и вошел в министерство, никого, кроме меня, не изумив. Особенно я был поражен, когда он, сев за руль, преспокойно нажал на сцепление, а потом на газ — босыми ногами. Он привез меня в свою тель-авивскую квартиру, посадил за журнальный столик, уставленный бутылками с экзотическими именами, и мы два часа проговорили за выпивкой: о бедах ленинградских отказников, о тупости Запада и израильского истеблишмента, о необходимости бороться и побеждать, о методах борьбы. Несогласия между нами уже обнаружились и всё время накапливались. В Эдике меня поражало откровенное бахвальство. По его собственным словам он был, во-первых, инженер-физик высшего пилотажа, во-вторых, чемпион по борьбе за тех, кому плохо: за сидевших в отказе, за неприкаянных в Израиле. Как это ни странно, он не лгал. Первое оказалось абсолютной правдой; второе — правдой относительной. Специалист по дальней связи с первой формой секретности, Усоскин чудом вырвался из Ленинграда в 1978 году, сразу же нашел в Израиле работу, «вкалывал», по его словам, «по двенадцать часов в день», и при этом находил время для многосторонней деятельности в пользу отказников и репатриантов: звонил, писал, убеждал; не жалел и своих денег, что вообще редкость; звонки в ту пору обходились очень дорого. Может, он был из тех редких людей (вроде Николая Вавилова и Маргарет Тэтчер), кому хватает четырех часов сна в сутки. Может, квалификация его была столь высока, что работа не выжимала из него всех соков. Совершенно достоверно, что делал он для бедствовавших много; знаю об этом по себе. Но и от третьей правды, моей, деться было некуда: от невероятной бестактности Эдика, от его назойливого хвастовства и бряцания словами. Стиль его разговора и поведения казался мне неприемлемым, оскорбительным — в первую очередь потому, что даже говоря о других, он умудрялся постоянно говорить о себе, ставить себя в пример, восхищаться собою; отчасти же еще и потому, что он матерился (это как раз стало считаться хорошим тоном у советских интеллигентов), а я не выношу мата.
Тут же, за ликерами, за журнальным столиком, Усоскин предложил мне сделать несколько звонков в Ленинград — за его счет. Я решился не без некоторого колебания; помнил, сколько стоит минута… Дозвонился до Сени Боровинского. Только этот звонок и показался мне важным из нашей с Эдиком двухчасовой беседы. Какие-то сведения были получены от Сени о Зеличонке, Лившице, Мартынове и других. Я изо всех сил старался не злоупотребить оказанной мне любезностью, не затягивать разговора — Усоскин не понимал этого.
На своей машине Усоскин довез меня до центральной автобусной станции Тель-Авива. В девять вечера я был в Иерусалиме — и заблудился в незнакомом еще городе; добрался до дому только к десяти, совершенно раздавленный усталостью и впечатлениями.
НАРОДНАЯ ТРОПА
Первым гостем с привычной для нас культурной речью и привычным набором имен оказалась в нашей пещере Рита Шкловская, филолог из пещеры 84/17. Она пришла знакомиться в пятницу, 22 июня 1984 года. Человек нашего поколения, Рита училась в Ленинграде, знала тот круг полуподпольных авторов, который стал в годы отказа нашим, держалась, как и большинство русских израильтян, левых взглядов в эстетике и правых в политике. Мы проговорили полдня. Жила она с мамой Еленой Абрамовной, которая — в это едва верилось — купила тут, в Иерусалиме, мой двухтомник Ходасевича; не пожалела отдать за него целых 8300 шекелей. Ура! Культура здесь, рядом, не вся растворилась в нашем вавилонском столпотворении.
На другой день, в субботу, Фаня и Алик Могилевские, друзья Риты, имевшие машину, жившие хоть и в Гило (426/4), но не в центре абсорбции, а в нормальной квартире, повезли ее и нас на экскурсию в окрестности Иерусалима: к знаменитому холму Иродион (он же Геродион; первое прочтение — византийское, рейхлиновское, мы именно так произносили; второе — по Эразму, ближе к аттическому), к развалинам дворца и крепости Ирода Великого. На минуту этот холм заслонил все наши потрясения последних дней. С его вершины, со стометровой высоты мы увидели не только грозную и прекрасную Иудейскую пустыню: мы увидели ошеломляющее прошлое этой земли. Казалось, кто-то рукой отстранил две тысячи лет человеческой истории.
В шести километрах от Иродиона находился Бейт-Лехем, дом хлеба, он же евангельский Вифлеем, израильский арабский город, куда мы потом, до начала первой интифады, случалось, и пешком ходили из Гило. В тот день, в субботу 23 июня, дом хлеба оказался для нас домом некошерной колбасы. В арабской лавке мальчик лет четырнадцати отвесил нам, сколько мы просили, но сперва нарезал колбасу — и не ножом, как в России, а на специальной резательной машине. Тут задумаешься. За окном — библейский восток: грязноватые люди в длинных балахонах и головных накидках, верблюды под седлом, ослы, навьюченные корзинами с лепешками или овощами, в двух шагах пустыня, а в лавке, в бедной арабской лавке, — цивилизация: кондиционер и машина для резки колбасы, какой в Елисеевском нет. Машина с встроенным калькулятором, сама шекели подсчитывавшая.
В один из первых дней явилась к нам необычайно хорошенькая десятилетняя Аня Шипова из пещеры 88/14, ведя за руку сестренку Рути, а та вела за руку куклу. Спустя год сестренки являлись втроем: на месте куклы оказалась подросшая Номи. (Из сказанного уже видно, что нашу пещеру мы покинули нескоро.) Рути и Номи потом и одни частенько приходили, благо дверь всегда оставалась открытой, и всякий раз, тыкая в них пальцем, я спрашивал в притворном испуге:
— Ой, кто это?! — А девочки хором отвечали:
— Мы Рути и Номи!
Ане Шиповой предстояло на долгие годы сделаться ближайшей подругой нашей Лизы. Даже разлука не оборвала этой дружбы. В 1990-е годы они обменивались письмами объемом с порядочные тетрадки, без пропусков заполненные мелким почерком на иврите. Через Аню мы познакомились и с родителями девочек, бывшими москвичами Сашей и Машей. Саша Шипов, несколькими годами моложе меня, выпускник московского университета, математик, уже работавший в телефонной компании Тельрад, тоже, подобно Усоскину, отдавал всё свое свободное время борьбе за оставшихся в России, знакомых и незнакомых, — но какой контраст с Усоскиным он составлял! Какое наслаждение было говорить с ним! Ясный критический ум, веселость без примеси цинизма, отчетливость, цельность — и ни тени бестактности или самолюбования. В Шипова я буквально влюбился. Ни один человек в большей мере не олицетворял для меня молодой русский Израиль, чем он. Две вещи сразу подкупали в нем: чудесный юмор и общая культура, впитанная с молоком матери. Эта культура была такова, что я по временам чувствовал себя рядом с ним сиротой и беспризорником. Он всё на свете прочел; побывал в тех областях мысли, куда я не заглядывал. Его русский язык не уступал нашему, но при этом Саша еще свободно говорил по-английски, по-французски и на иврите.
Здесь, однако ж, самое время спросить себя, вполне ли бескорыстно было мое восхищение Шиповым. Или так: не было ли оно обусловлено. Понравился мне Шипов, допустим, сразу; не мог не понравиться; при любом раскладе это был обаятельнейший человек. Но, боюсь, по-настоящему разглядел я его и выделил не раньше, чем он принес мне мои стихи, пришедшие к нему через посредников из России.
— Получаю, — рассказывает Саша, — стихи от Ступникова — и вижу: уровень в них как-то заметно вырос. Тут я решил письмо прочесть и из письма понял, что стихи — не его, а твои.
Так минчанин Саша Ступников, еще сидевший в отказе, возник в моей жизни второй раз. Третий раз он появится в 1989 году, на Би-Би-Си. А Шипов немедленно подскочил у меня на сто пятьдесят пунктов: человек стихи понимает! Позже, при других обстоятельствах, он попросту отнял у меня возможность не восхищаться им: в связи с моими стихами высказался, притом в разговоре не со мною, а с приезжим литератором из Америки, что, мол, не только на Западе, а и у нас в Израиле есть настоящие русские поэты: вот хоть Колкер. Куда тут деваться?