Виссарион Белинский - Письма (1841–1848)
Обзор книги Виссарион Белинский - Письма (1841–1848)
В. Г. Белинский
Письма (1841–1848)
1841
169. В. П. Боткину
<30 декабря 1840 г. – 22 января 1841 г. Петербург.>
СПб. 1840, декабря 30
Спасибо тебе, друже, за письмо – я даже испугался, увидев такое толстое послание, которое совсем не в духе твоей лености.{1} Спасибо за <…>!
Всё, что написал ты о Гёте и Шиллере, – прекрасно, и много пояснило мне насчет этих двух чудаков. Признаться ли тебе в грехе, а у меня кетчеровская натура, и я боюсь скоро сделаться К<етчеро>м: о Шиллере не могу и думать, не задыхаясь, а к Гёте начинаю чувствовать род ненависти, и, ей-богу, у меня рука не подымется против Менцеля, хотя сей муж и попрежнему остается в глазах моих идиотом. Боже мой – какие прыжки, какие зигзаги в развитии! Страшно подумать.
Да, я сознал, наконец, свое родство с Шиллером, я – кость от костей его, плоть от плоти его, – и если что должно и может интересовать меня в жизни и в истории, так это – он, который создан, чтоб, быть моим богом, моим кумиром, ибо он есть высший и благороднейший мой идеал человека.{2} Но довольно об этом. От Шиллера перехожу к Полевому, ибо кровь кипит, и если бы не 700 верст, я бы так и стукнул тебя по лысине.
Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногою Полевого, как гадину, – я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protêgê[1] Греча (слышишь ли, не покровитель, а protêgê Греча!), приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого. Знаю, что когда-то он имел значение, уважаю его за прежнее, но теперь – что он делает теперь? – пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары. Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства (которое не всем же дается), могу простить искажение «Гамлета»,{3} «ведь-с Ромео-то и Юлия из слабых произведений Шекспира»,{4} грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев), глупое благоговение к реторической музе. Державина и пр. и пр.; но для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные («Иголкина» и т. п.), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь, цену, которую он дает вниманию и вызову ерыжной публики Александрынского театра, составленной из офицеров и чиновников; но положим, что и это можно извинить отсталостию, старостию, слабостию преклонных лет и пр.; но его дружба с подлецами; доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы всё благородное и честное, – нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете – и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу. Личных врагов прощу, с Булгариным скорее обнимусь, чем подам ему руку от души. Ты знаешь, имеет ли для меня какое-нибудь значение звание человека, – и только скот попрекнет тебя купечеством, Кудрявцева и Красова – семинарством, Кирюшу{5} – лакейством, но это потому, что ни в тебе, ни в них нет ни тени того, что составляет гнусную и подлую сущность русского купца, семинариста и лакейского сына; но почему же не клеймить человека его происхождением, когда в нем выразилась вся родовая гадость его происхождения? Нет, я с восторгом, с диким наслаждением читаю стихи:
Вот в порожней бочке винной
Целовальник Полевой,
Беспорточный и бесчинный.
Сталось что с его башкой?
Спесь с корыстью в ней столкнулись,
И от натиска сего
Вверх ногами повернулись
Ум и сердце у него.
Самохвал, завистник жалкий,
Надувало ремеслом,
Битый рюриковской палкой
И санскритским батожьем;
Подл, как раб, надут, как барин,
Он, чтоб кончить разом речь
Благороден, как Булгарин,
Бескорыстен так, как Греч.{6}
Да, он подлец, по природе, и только ждал случая, чтобы снять с себя маску; переезд в Петербург был для него этим случаем. Не говори мне больше о нем – не кипяти и без того кипящей крови моей.{7} Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) – пусть заведутся черви в его мозгу, и издохнет он в муках – я рад буду. Бог свидетель – у меня нет личных врагов, ибо я (скажу без хвастовства) по натуре моей выше личных оскорблений; но враги общественного добра – о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках – я готов оказать им последнюю услугу – расправить петли и надеть на шеи. Полевой мог бы с честию и пользою (для себя, семейства и общества) оканчивать свое поприще: сколько есть полезных предприятий литературных, которые только ждут у нас умной головы и искусной руки. А он пишет гнусные драмы и программы надувательных журналов в форме писем из провинции! Читал ли ты его (в «Северной пчеле») «Письмо из провинции», где так нагло, бесстыдно, халуйски надувает он глупую расейскую публику – это баранье стадо, перемешанное с частию козлов, телят и свиней?{8}
Что до Кр<аевско>го, однажды навсегда: это не Полевой, не гений и не талант особенный; это человек, который из всех русских литераторов, известных и неизвестных, один способен крепко работать и поставить в срок огромную книжку; способен очень талантливо отвалять Греча, Булгарина или Полевого; имеет кое-какие живые интересы и кое-какие познания (заговори с ним о русской истории – и ты заслушаешься его); он в поэзии не далеко и не глубоко хватает, но зато не мешает другим (в своем журнале) действовать за него даже вопреки многим его понятиям и убеждениям; наконец – это честный и благородный человек, которому можно подать руку, не боясь запачкать ее, и который имеет справедливую причину почитать для себя унижением и позором быть даже в шапочном знакомстве
С знаменитыми,
Кнутом битыми,{9}
Булгариным, Гречем, Кукольником и Полевым. О Боткин, если бы ты знал хоть приблизительно, что такое Греч:{10} ведь это апотеоз расейской действительности, это литературный Ванька-Каин, это человек, способный зарезать отца родного и потом плакать публично над его гробом, способный вывести на площадь родную дочь и торговать ею (если б литературные ресурсы кончились и других не было), это грязь, подлость, предательство, фискальство, принявшие человеческий образ, – и этому-то существу, предался Полевой и, как Громобой{11} с бесом, продал ему душу… И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности!) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него! Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию. Будь у меня 10 000 рублей денег – я имел бы полную возможность выполнить эту процессию.
1841, января 15
Тебе, Боткин, не привыкать стать к разным месяцам и годам в одном и том же письме моем. Сейчас получил я письмо от Кольцова – он пишет, как вы встречали новый год – ах, вы счастливцы – у вас всё-таки есть минуты полного самозабвения, а я… Я встретил новый год у Одоевского – пил, и за то два дня меня, била страшная лихорадка. Кольцов пишет еще, что вы были у Полевого – а! вот откуда грянул на меня твой гром – уж подлинно не из тучи, а из навозной кучи. Ксенофонт меня не жалует – это понятно, и хотя у меня слишком мало общего с ним, но я его уважаю, как честного человека, а что касается до его возлюбленного братца, – тысячи ему дьяволов – плюю на него. Он отзывается обо мне умеренно, даже с некоторыми похвалами – экая бестия! Ну да чорт с ним.{12} А кстати: и с мошенниками-то мошенничает: обещал в гнусный «Русский вестник» статей – уехал в Москву, да и был таков, а те волками воют. Видно, вперед взял деньги.
Теперь о втором пункте твоего письма – о К<атков>е. Признаюсь – огорошил ты меня! Я странная натура – никогда не смею высказать о человеке, что думаю, и часто натягиваюсь на любовь и дружбу к нему, чтобы примирить свое чувство к нему с понятием о нем. Твое суждение о К<атков>е ужасно верно. Я то же чувствовал, да не смел сказать себе самому. Из этого человека (я уверен в этом) еще выйдет человек, но пока он слишком кровян и животен, чтоб быть человеком. Приехавши в Питер, он начал с высоты величия подсмеиваться над моими жалобами о ничтожности человеческой личности, столь похожей в общем на мыльный пузырь, и говорить, что в наше время об этом тужат только дрянные и гнилые натуришки; а через несколько недель запел мою же песню, только еще заунывнее и отчаяннее. Потом толковал мне, с видом покровительства, о необходимости провести по своей непосредственности резцом художнич<еским>, чтобы придать себе виртуозности. У меня странная привычка принимать в других самохвальство за доказательство достоинства, – я и поверил, что он – статуя, виртуознее самого Аполлона Бельведерского, да и давай плевать на себя и смиряться перед ним. Вообще он вел себя со всеми нами, как гениальный юноша с людьми добрыми, но недалекими, и сделал мне несколько грубостей и дерзостей, которые мог снести только я, которых нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. П<анаеву> с Я<зыковым> тоже досталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. Не скажу, чтобы у меня с ним не было и прекрасных минут, ибо это натура сильная и голова, крепко работающая. Он много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда. Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом. Когда он с торжеством созвал нас у Кр<аевско>го и прочел половину статьи о С. Т<олст>ой, я был оглушен, но нисколько не наполнен, но сказал Комарову и прочим, что такой статьи не бывало на свете. Статья вышла. Питер ее принял с остервенением, что еще более придало ей цены в моих глазах. П<а>н<ае>в и Ком<а>р<о>в прямо сказали мне, что им статья не нравится, а последний, что он в ней, за исключением двух-трех действительно прекрасных мест, ничего не понимает. Я чуть не побранился с ним за это, хотя он и говорил мне, что в моих статьях всё понимает. Уже спустя довольное время, я сам поусомнился, заметив, что ничего не помню из дивной статьи. Перечитываю, читаю – прекрасно, положу книгу – не помню ничего.{13} Твое письмо довершило. Ты здесь не то, что я, ты человек посторонний. Не забудь, что мы с К<атковым> соперники по ремеслу, а я, по моей натуре, способен всегда видеть в сопернике бог знает что, а в себе меньше, чем ничего. Когда он изъявил желание писать о С. Т<олстой>, я не смел и думать взяться за это дело. Теперь каюсь, ибо вижу, что это чудное явление погибло для публики. Хочу написать для «Современника», да книги нет. Нащокин, говорят, передал для меня экземпляр К. Аксакову, а тот бог знает что сделал с ним. Не можешь ли ты похлопотать об этом деле?{14}