Лев Вагнер - Айвазовский
В этой тихой лесной обители под гул высоких сосен хорошо работалось Ивану Константиновичу. Монастырь стоял на вершине поросшей лесом горы, и оттуда была видна лента реки среди береговых далей, с ее откосами, отмелями, островками и заводями, с зелеными пятнами заливных лугов. А над этими просторами светилось небо, дышащее летней истомой, и в нем плыли клочья легких облаков. Иногда эти облака сгущались в тучи, и тогда над Волгой повисали косые полосы короткого летнего дождя.
Неделю прожили Иван Константинович и Анна Никитична среди лесного безмолвия Жигулей. И долго после разлуки с этими местами и их обитателями они вспоминали дни, до краев наполненные светом и тишиной. В память тех дней художник написал картину «Волга у Жигулевских гор». Словно береговая стража, стоят у Волги в дымке летнего дня величавые Жигули. Могучая река царственно течет меж крутых берегов. Спокойна ее гладь, как спокойно и ясное небо, отразившееся в волжской воде.
«Черное море»
В ту петербургскую зиму Иван Константинович чаще обычного проводил вечера у Дмитрия Васильевича Григоровича. И сегодня там собрался узкий круг друзей. Айвазовский принес две небольшие голубые марины и подарил одну хозяину дома, другую — Майкову. Обласканное солнцем, голубело море у берегов Ялты, трепетали вдали серебристые паруса рыбачьих лодок.
— Задарили вы нас, Иван Константинович, — растрогался Григорович.
— Я попытаюсь сегодня отдарить стихами Ивана Константиновича, хотя знаю, что стихи мои лишь слабый лепет рядом с могучим голосом его кисти, — отозвался Майков.
— Стихи! Просим стихи!.. — захлопал в ладоши Данилевский. Майков поднялся, обратился к Айвазовскому:
Стиха не ценят моего
Ни даже четвертью червонца.
А ты даришь мне за него
Кусочек истинного солнца,
Кусочек солнца твоего…
Когда б стихи мои вливали
Такой же свет в сердца людей,
Как ты — в безбрежность этой дали.
И здесь вкруг этих кораблей
С их парусом, как жар горящим,
Над зеркалом живых зыбей,
И в этом воздухе дышащем
Так горячо и так легко
На всем пространстве необъятном, —
Считал свой стих, гордился б им
И мне бы пелось, вечно пелось,
Своим бы солнцем сердце грелось,
Как ныне греется твоим!
Айвазовский обнял Майкова.
Через некоторое время Иван Константинович заметил, что Григорович поглядывает на часы.
— Вы кого-нибудь ждете? — осведомился он.
— Да, должен быть Достоевский. Обещался читать новые главы из «Братьев Карамазовых».
— Как? Разве роман не кончен? Не вы ли, Дмитрий Васильевич, говорили мне, что Федор Михайлович в ноябре полностью завершил роман… — удивился Данилевский.
— Это верно только наполовину, Григорий Петрович, — возразил Григорович. — Ведь роман задуман как дилогия. Первую ее часть Федор Михайлович действительно завершил в конце осени. А теперь он приступил ко второй. Первые главы обещал читать сегодня… Только плохо сейчас то, что Федор Михайлович эмфиземой измучен. Анна Григорьевна говорила мне, что и после окончания первой части дилогии отдыха себе не дал. Сразу же приступил ко второй. Он считает ее более важной, чем первую. Главным героем будет Алеша Карамазов, который из инока становится революционером… Кажется, звонок, господа… Верно, Федор Михайлович…
Достоевский поразил Айвазовского своим болезненным видом. Серые тени лежали на сильно постаревшем лице. Дыхание было трудное…
— Видел, видел третьего дня вашу выставку, дорогой Иван Константинович!.. — Достоевский обнял Айвазовского. — Нынче я днем никуда не выхожу, работаю, а вот Аполлон Николаевич все-таки вытащил меня поглядеть на ваши новые картины. Спасибо ему за это…
Достоевский сел. Рассеянно помешивая ложечкой в стакане чая, подвинутого ему хозяином, он словно выключился из окружающего. Потом глаза его оживились и он опять обратился к Айвазовскому:
— У меня теперь в рабочем кабинете ваш портрет висит, Иван Константинович. Смотрю на певца моря и пишу о море житейском, о его пучинах. — И тут же без перехода обратился к Григоровичу: — Вы извините меня, Дмитрий Васильевич, но только я обещанное не принес. Три главы написал, а сегодня уничтожил… Не получилось! Плохо получилось!..
— Неужто у вас может плохо получиться? недоверчиво покачал головой Майков.
Достоевский стиснул руки, лицо его еще больше побледнело:
— Да, плохо, плохо! Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать! А я теперь благополучием окружен, к изящным вещам пристрастился — богемское стекло и хрусталь собирать вздумал… Сердце кровоточить должно, когда пишешь! Босыми ногами по острым камням надо идти к правдивым страницам! И рвать и жечь то, что легко досталось!..
В ту ночь Айвазовский долго не мог уснуть. Суровые слова Достоевского легли на сердце, и Айвазовский ощущал, как растет внутреннее беспокойство… Осуди кто-нибудь другой стремление к житейскому благополучию, он бы только отмахнулся! Но Федор Михайлович затронул самое главное — как писать… Так и заснул Иван Константинович с тревогой в душе.
На другое утро, подчиняясь укоренившейся привычке, Айвазовский вошел в мастерскую. На мольберте стоял чистый холст. Он подготовил его вчера. Подготовил, чтобы выполнить обещание, данное Александре Васильевне Гейне-Самойловой, — написать для нее вид Аю-Дага, который она давно хотела иметь. Но при одной мысли, что вот сейчас на этом чистом холсте начнет возникать легкая воздушная дымка и голубовато-синее море, им вдруг овладело ощущение, близкое к отвращению…
Иван Константинович даже испугался. Вчерашнее беспокойство с новой силой возвратилось к нему… В ушах явственно зазвучали стихи Майкова, и он почувствовал, как краска стыда заливает лицо, шею… Еще вчера он был счастлив от этих стихов и от похвал Достоевского… Но сам-то Федор Михайлович в какой муке пребывает. Готов ради правды в искусстве любую казнь принять… К себе его приравнял! Говорит: «Гляжу на певца моря и пишу о море житейском»… И он не сгорел со стыда, не покаялся тут же перед этим мучеником в искусстве, что дышать одним воздухом с ним недостоин…
Не дождавшись весны, Айвазовский уехал в Феодосию. Как в былые времена, когда готовился писать «Девятый вал», он часами теперь сидел в мастерской, не прикасаясь к кистям, и все думал…
Воображение, память снова послушно воскрешали все оттенки виденных когда-либо морских бурь и ритмическое движение волн. Почему-то особенно часто вспоминались зловещие тучи и выплывающая из них луна, которые когда-то с упоением выписал на картине «Море». Долгое время ему даже казалось, что это — лучшая среди его картин. Но теперь он начинал понимать, что и «Море» и последовавшее за ним «Северное море» — все это еще дань романтизму, который глубоко засел в нем со времен ученичества у Воробьева и Брюллова. Не им ли обязан световыми эффектами, сиянием прозрачных морских вод в лучах солнца, лунными дорожками на подернутой легкой рябью поверхности моря… Может быть, тогда это было и хорошо и свежо… Но нынче, когда он тысячи раз запечатлел все эти световые оттенки, неизбежно начинаешь повторяться и — чего греха таить — поневоле впадаешь в рутину… Может, пришла пора уйти со сцены, как поступают уважающие себя и свое искусство артисты? И надо перестать писать, выставляться… Но от одной мысли об этом все в нем начинало протестовать. Нет, хотя на исходе шестьдесят третий год жизни, каждый новый день кажется значительнее и прекраснее вчерашнего. И пока так остро восприятие жизни, нельзя отказываться от участия в ней. А чем, как не живописью, может он участвовать?! Уже не раз возникало тайное сожаление, что рано перестал пристально изучать натуру, всецело положившись на свою зрительную память. Возможно, при том опыте, каким он теперь владеет, ему следует вновь вернуться к пленэру… Сейчас с ним, обогащенным знаниями и умением отбирать зрительные впечатления, не повторится то, что случилось в далекой юности, на берегах Неаполитанского залива, когда после одной неудачи он так решительно отказался от работы на открытом воздухе…
Теперь Айвазовский вновь проводил целые дни на берегу. На прогулки он теперь выходил не только с альбомом, но и с этюдником. И с каждым днем он все больше ощущал необыкновенную радость от соприкосновения с обычной, ничем не примечательной действительностью, так волновавшей его тем, что она существует, и поэтому ставшей для него значительнее самого поэтического вымысла. Наконец настал день, когда художник принялся за свою самую поэтическую картину — «Феодосия».
На полотне изображена бухта в обычный день. Но эта широкая бухта с набегающим прибоем, и сама волна, достигающая берега сильным свободным разворотом, захватывают своей мощной красотой. Светлый влажный день, голубовато-бирюзовый тон воды, силуэты судов далеко в море, затуманенные кучевые облака над берегом, возвышающимся вдали, сидящие на берегу рыбаки — все овеяно покоем. В картине, показывающей обыденную жизнь, много поэзии и раздумий. В ней все осязаемо и материально: и берег, и вода, и даже воздух, пронизанный светом.