Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Сравните в «Ручке, ножке, огуречике»: «Он подошел к столу, открыл ящик, порылся в бумагах и вынул финку. С год назад с ней на лестнице на него прыгнул кто-то черный. Это было на девятом этаже часов в одиннадцать вечера, и лампочки были вывернуты. Он выломал черному руку, и финка вывалилась. На прощание он еще огрел его два раза по белесой сизо-красной физиономии и мирно сказал: „Уходи, дура“. Что-что, а драться его там научили основательно. Финка была самодельная, красивая, с инкрустациями, и он очень ею дорожил. Он сжал ее в кулаке, взмахнул и полюбовался на свою боевую руку. Она, верно, выглядела здорово. Финка была блестящая и кроваво-коралловая». Посмотрел сейчас и я на эту «боевую руку» — и понял: ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе.
Другая составляющая этой литературной — и этической — цыганщины задана уже в ранних текстах Домбровского: это эстетизм, конечно. Не эстетство, а именно эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем. Вот ведь что еще очень важно в позиции Домбровского: для Солженицына лагерь — горнило, кузница, точка преображения. Для Шаламова — модель мира, невыносимо сгущенная, более откровенная, но в целом он и в мире видит только это: насилие, ужас, все под прикрытием лицемерия. Для Домбровского же лагерь — досадное препятствие на пути вольного странника; это есть, и мир в значительной степени из этого состоит, но фиксироваться на этом нельзя, не нужно. Это как в гениальной реплике Юрия Живаго: «Смерть — это не по нашей части». Она есть в мире, она играет в нем немалую роль, но это — не сущностное, не наше; может быть, это мировоззрение наиболее целостно описано у Грина в «Отшельнике Виноградного пика», и не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии, нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка под шофе, слегка, не слишком!). И третья составляющая этого мировоззрения, неразрывно связанная с предыдущей, — женолюбие, культ женской прелести; один из лучших женских рассказов о любви — «Хризантемы на подзеркальнике», но у Домбровского ведь и в романах нет ни одного непривлекательного женского образа. Не считая, конечно, самой «Леди Макбет» в замечательном рассказе, и то этим абсолютным злом он отчасти любуется — очень уж законченный, совершенный в своем роде случай: «У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни!».
И еще кое-что есть в нем, и это, пожалуй, наиболее привлекательно — если не брать в расчет художественный талант, золотой запас, которым все это обеспечено. Ведь без таланта, без певчего голоса не может быть никакого цыгана; не будь Домбровский прежде всего превосходным писателем, экономным, точным, пластичным, с замечательным умением дать героя тремя фразами, с безупречным поэтическим слухом, он, может, и не сохранил бы себя в такой беспримесной чистоте. Но помимо таланта, который дается от Бога и собственно авторской заслугой может считаться лишь в той степени, в какой автор смог не скурвиться и себя сберечь, — в людях этого редкого типа особенно привлекательно милосердие, сострадание, ненависть к бессмысленному мучительству. И «Амнистия» — одно из самых сострадательных, самых религиозных русских стихов, когда-либо написанных: «Как открыты им двери хрустальные в трансцендентные небеса… Как, крича, напирая и гикая, до волос в планетарной пыли, исчезает в них скорбью великая, умудренная сволочь земли» — вот этой умудренной великой сволочи он готов сострадать, а мелких шавок крушит, не особенно замечая. Домбровский жалеет всех — убитого в пьяной драке соседа, пьяницу, кутенка; самого его, чуя защитника, обожали звери, и даже не поддающийся дрессировке дикий кот жил у него дома, как домашний. Тоже цыганская черта — ладить со всяким зверьем, договариваться с ним на его языке.
— Полноте! — вскричит читатель. — А как же его фанатичная преданность закону, культ римского права, юридическая дотошность — на фоне цыганского правового нигилизма?! Как же «Записки мелкого хулигана» и вся юридическая, процессуальная часть «Факультета», который, собственно, как раз о ненужных в эпоху террора, но важнейших вещах: о законе!
А я отвечу: но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. Просто главная цель этих законов — не унижение и не мучительство, не подчинение или шантаж, но упорядочение жизни. Законы табора — законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен. Так всегда в вольных сообществах. Отсюда законопослушность Домбровского, его нравственная щепетильность — и неизбежные в условиях насильственного, угнетающего государства столкновения с его так называемым законом на каждом шагу: он уже и в семидесятые умудрился загреметь на 15 суток и написал подробную официальную жалобу — как раз те самые «Записки мелкого хулигана», и вообще в последние годы писал очень много жалоб и кляуз — не только по собственному поводу, — добиваясь справедливости. В отдельных частных случаях — добивался. Другого способа заставить работать отечественную юридическую систему, в которой все прописано правильно, да вот практика подкачала, он не видел, и его, может быть, нет. Не считать же единственным способом такой борьбы смену милицейского начальства, которой мы только что были потрясенными свидетелями; но означает ли это, что в милиции станет больше законности? Законность бывает там, где люди собрались для жизни, а не для взаимного угнетения; вот Домбровский понимал, что это такое.
Большое счастье, что он у нас был. Большое несчастье, что он так погиб. Но где вы видели цыгана, умирающего в чистой постели? Погиб, как герой, в драке. После выхода «Факультета» они, давно ему звонившие, подстерегли у входа в ЦДЛ и избили до полусмерти — их было больше. Но он им тоже хорошо навалял, до сих пор при одном его имени трясутся.
Кажется, Непомнящий описывает один диалог с ним в людном московском шалмане, где, по уверениям Домбровского, подавали совершенно исключительные котлеты (котлеты были как котлеты, недоуменно замечает Светов, не привыкнув еще тогда, видимо, к спасительной манере Домбровского гипертрофировать все прекрасное, да пусть хотя бы только неужасное). Домбровский стремительно опустошает бутылку, запивая пиво водкой.
— Юра! Не гони ты так, я все-таки не могу, как ты…
— Да вы все ни х… не можете, что я могу, — сказал он просто.
И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета.
13 мая. Пушкин опубликовал «Сказку о рыбаке и рыбке» (1835)
Сказка о рыбке и птичке
13 мая 1835 года увидело свет (в майской «Библиотеке для чтения») одно из самых загадочных сочинений Пушкина, написанное в едином порыве вдохновения за полтора года перед тем, 14 октября 1833 года. Пушкин предполагал включить эту сказку под номером 18 в «Песни западных славян», но передумал — вероятно, потому что общий колорит «Рыбки» совсем не балканский. Он самый что ни на есть русский, да и сюжет ее наш, местный, хотя отмечен у многих европейских народов — есть он, в частности, у братьев Гримм. Пушкин брался за обработку только тех мифов, в которых находил нечто близкое, непосредственно его волновавшее; в первой половине тридцатых самый мучительный для него сюжет — отношения художника и власти. Можно много спорить о том, был ли у него другой вариант поведения 8 сентября 1826 года, когда после двухчасового разговора с глазу на глаз Николай вывел поэта к придворным со словами: «Теперь это мой Пушкин». Как бы то ни было, десять лет жизни и легального творчества он себе купил, а чем заплатил — вопрос отдельный. Очевидно лишь, что главной проблемой, занимающей Пушкина в это время, становится вопрос о диалоге певца и власти. Два главных текста, посвященных их напряженным отношениям, — сказочная дилогия о золотом петушке и золотой рыбке.
Сказка о петушке подробно проанализирована: Анна Ахматова выявила первоисточник («Легенду об арабском звездочете» В. Ирвинга), Роман Якобсон исследовал частую у Пушкина тему ожившей статуи («Золотой петушок» в этом смысле продолжает линию «Каменного гостя» и «Медного всадника»), Александр Эткинд сосредоточился на образе скопца-звездочета и на традиции скопческих сект, всегда интересовавших Пушкина. О «Рыбке» написано куда меньше — потому что она на первый взгляд менее загадочна. Если в «Петушке» видели нечто антимонархическое, то в «Рыбке» обнаруживали всего лишь басню о наказанной жадности — хотя такое толкование довольно узко. Получается, что рыбка охотно готова была стерпеть первые притязания старухи — скажем, на столбовое дворянство — и наказала только за желание стать владычицей морскою; да ведь уже со второго поручения ясно было, что старуха дура и жадина, и можно было оставлять ее перед разбитым корытом! Нет, пушкинская мысль глубже — и актуальнее.