Михаил Ромм - О себе, о людях, о фильмах
В конце марта или начале апрели 1945 года я пришел к Большакову за разъяснениями. Он сказал мне, что картина тяжелая и поэтому руководящие товарищи не хотят ее смотреть. Я предупредил Большакова, что завтра же отправлю письмо этим руководящим товарищам с жалобой на Комитет и показал ему проект письма. Назавтра картина была разрешена и вскоре выпущена на экран.
Вот и вся история картины «Человек № 217». Снимая ее, я считал, что делаю очень нужное дело. Жаль, что выпущена она была в апреле 1945 года, когда ее актуальность для нас была почти исчерпана. ‹…› Картина имела большой успех за границей, особенно в Балканских странах и во Франции.
Из актерских удач в картине мне кажется наиболее крупной удача Кузьминой. Она создала совершенно новый для себя трагический образ очень скупыми и сильными средствами. Некоторым работа Кузьминой нравится чрезвычайно (например, Эрмлеру, Раневской и многим другим людям, вкусу которых я безусловно верю). Но есть большая группа кинематографистов, которая считает работу Кузьминой несколько рассудочной, недостаточно жизненной и гибкой. Мне кажется, это объясняется тем, что мы уже привыкли к бытовой, мягко модулированной работе актера. Острая и точная актерская работа иногда нравится нам в западных картинах, но кажется неестественной в советских, особенно если это не относится к характерным или комедийным ролям.
Кроме Кузьминой я был полностью удовлетворен великолепной работой Грайфа в роли молчаливого Курта. Он сыграл, по-моему, с безупречной силой и выразительностью. Хорошо сыграли Владиславский, Лисянская, Суханов.
Мне не удалось добиться ровного и цельного ансамбля. Может быть, сказались катастрофически сложные условия в подборе актеров и в съемке. Пожалуй, ни одну картину я не снимал в таких тяжелых условиях, как «Человек № 217». Именно на этой картине я понял, что во мне уже крепко сидит профессионал, знающий свое ремесло.
Из новых людей, с которыми мне пришлось познакомиться на картине, хочется сказать несколько слов об Араме Ильиче Хачатуряне. Музыку его я считаю блистательной. Поначалу работать с ним было не легко. Он плохо представлял себе процесс написания музыки для кинокартины. Мне пришлось дать ему гораздо больше свободы, чем обычно дается композитору. Не он писал под снятый материал, а наоборот, мы монтировали под его музыку. Но с самого начала я дал ему довольно точный секундаж кусков и схему ударных моментов. Это приходилось делать весьма приблизительно, на основании скорее ощущения ожидаемого монтажа, а не точного его знания. Легко было, конечно, ошибиться, но я почти угадал. Музыки было написано гораздо меньше, чем есть в картине. Целый ряд номеров я сам повторял многократно. Например, написан номер для карцера, а я потом повторяю его уже не как самостоятельную музыку, а как тихую фоновую для следующей сцены, связанной с карцером. Или другой пример: написана музыка для убийства Курта, затем следует сцена в спальне Краусов, где никакой музыки запланировано не было, но еще до прихода Тани я начинаю исподволь повторять ту же самую музыку таким образом, что Краусы настораживаются не оттого, что слышат, как это было в сценарии, шорох шагов или вскрики, а оттого, что до них начинает доноситься музыка убийства. С входом Тани эта музыка вновь вступает в силу. Некоторые куски я, наоборот, с самого начала пользовал как музыку фоновую, а уже потом как активную. В общем Хачатурян написал минут 15 музыки, а в картине музыка звучит 30 минут.
Араму Ильичу очень понравился этот прием, может быть, еще и потому, что я не заставил его писать огромное количество фоновой музыки, а сам выбирал ее из дублей, тем самым поддерживая работающие музыкальные куски в соседних сценах. Картина была эмоциональной, и музыка была запоминающейся.
После «Человека № 217» мы с Габриловичем написали сценарий «Шестая колонна».[67] Сценарий имел успех в литературных кругах, но поставить его мне не удалось. Сценарий был закончен в самые последние дни войны, и со взятием Берлина в мозгах произошел такой полный переворот, что все темы, начатые во время войны, как-то стали под сомнение. Не знаю, справедливо или нет, но сценарий был отвергнут.
После этого я хотел делать «Оборону Москвы», но Комитет не разрешил мне эту тему, а предложил поставить пока комедию. Мне идея понравилась. Я написал с Минцем сценарий «Железная дорога» («Ключи счастья»).[68] Сценарий нахальный, забавный и, по-моему, невероятно смешной. Во всяком случае, когда я его читал на труппе Театра киноактера, то люди просто покатывались с хохоту. Но во время пересмотра тематического плана картина эта была снята с производства, так как сочли, что в ней неоправданная фантастика. В картине действительно в виде конферанса был показан XXI век в несколько легкомысленных, я бы сказал, тонах. Во всяком случае, с точки зрения построения комедии картина была бы забавна. Она очень своеобразна по мысли, но легкомысленная дерзость ее, пожалуй, оказалась чрезмерной для наших суровых дней.
После «Железной дороги» я вновь обратился к «Обороне Москвы». Успел сделать очень много, но тема «Оборона Москвы» неожиданно оказалась снятой с плана.
В первый раз в жизни, если не считать эпохи моей работы в Комитете, я почти два года ничего не ставил.
Памяти Сергея Михайловича Эйзенштейна[69]
Только великие эпохи, эпохи могучих народных движений, выдвигают великих людей. Сергея Эйзенштейна создала Октябрьская революция. Он начал свою сознательную деятельность в первые годы революции. Сначала театральный художник, затем театральный режиссер, он бился в тесных рамках театра, ломал и сокрушал этот театр, в котором не мог поместиться, не мог развернуться его огромный темперамент. Эйзенштейн перемешивал театр с цирком, драму с клоунадой, натурализм с эксцентрикой. Он ломал все, что попадалось ему под руку на зрелищных подмостках, но ломал не для того, чтобы сломать, а для того, чтобы рассмотреть, что там внутри. Как большой гениальный ребенок, он разбирал на части театральное зрелище и демонстрировал его обломки видавшей виды Москве первых лет революции.
Это была бурная и короткая школа Эйзенштейна — театрального режиссера. Он сделал всего несколько постановок, каждая из которых была отрицанием предыдущей и каждая из которых была прыжком вперед — от «Мексиканца» к «Мудрецу», от «Мудреца» к «Противогазам».[70]
Какими бы эксцентрическими ни казались сегодня работы театрального Эйзенштейна, они сделали для него главное: он нашел в них элементы своего будущего кинематографа — монтаж могучих зрелищных ударов-аттракционов, внезапные переходы от драмы к острому сарказму, предельное напряжение чувства в каждом отдельном куске.
Эйзенштейн так же внезапно бросил театр, как внезапно в нем появился. Он пришел в кинематограф, нет, не пришел, а ворвался, вломился в него, как таран, и первая же картина Эйзенштейна прозвучала, как взрыв. Это была «Стачка».
До Эйзенштейна революционного кинематографа, по существу, не было. Наш кинематограф жил дореволюционными, буржуазными традициями. Можно было найти только отдельные зерна будущего в этом кинематографе.
В первой же картине Эйзенштейн с огромной смелостью новатора, с бурным темпераментом совершенно нового мышления обрушился на все элементы кинематографа, перевернул всей обнаружил основы современного кинематографического зрелища, которыми мы в известной мере живем и по сей день.
«Стачка» наполовину была продолжением работы Эйзенштейна в театре. Он так же разымал кинематограф на части, чтобы рассмотреть, что там внутри, как он разымал на части театральное зрелище. Но в «Стачке» уже была выдвинута и позитивная программа: кинематограф массовых народных движений, кинематограф смелых монтажных сопоставлений, кинематограф мысли, причем мысли чувственной, окрашенной пламенным революционным темпераментом.
Можно смело сказать, что при всем несовершенстве, при всех эксцентрических вольностях «Стачки» она заложила основу наиболее могучих течений советского социалистического киноискусства. И тем не менее, как и вся театральная деятельность Эйзенштейна, для него самого «Стачка» была только школой, только упражнением перед следующим гигантским прыжком вперед, перед той картиной, которая, как буря, пронеслась по всему миру и открыла миру искусство молодой Страны Советов.
Эйзенштейн сделал ряд великолепных картин и ряд великолепных открытий, но «Броненосец «Потемкин» был и останется главным делом его жизни. Человечество никогда не забудет этого творения, созданного как бы самой революцией. Мы не забудем ни сцены расстрела матросов, ни восстания, ни прощания с Вакулинчуком, ни Одесской лестницы, ни каменных львов.
«Броненосец «Потемкин» не только показал миру, что такое революционное искусство, он учил мир тому, что такое революционное действие. «Броненосец «Потемкин» стал знаменем всего честного, всего передового, прогрессивного, всего революционного в мире. Некоторые буржуазные критики пытаются отделить Эйзенштейна от нашей страны, от нашей революции. Это невозможно! Эйзенштейн — дитя своего народа и дитя революции своего народа.