Ив Бонфуа - Невероятное (избранные эссе)
И вот теперь я могу, наконец, определить, что называю поэзией. Сколько бы на этом ни настаивали по сей день, она не в том, чтобы, сплетая значения слов, мае-терять из них своего рода объекты, — то ли для образного воплощений грез, то ли ради призрачной красоты, переплавившей в себе обломки минутных «правд», тех или иных психических состояний пишущего. Такие объекты, нечего и говорить, существуют, но они — пустая оболочка, а не душа, не смысл стихотворения. Жить только этим значит оставаться в мире расщепляющих понятий, мире объектов, один из которых — я сам, никаким объектом быть не желающий. И чем глубже сегодняшняя мысль погружается в детали, в зыбкие оттенки экспрессии, тем скорей она рискует забыть об устремленности к спасению, единственной заботе стихов. Ведь они хотят одного — вместить реальность. Они ищут нитей, которые свяжут вещи внутри меня. Они даруют мне силу не отступать от правды и порою, в наивысших своих взлетах, предстают письменами самой реальности, где видимое как бы истаивает до чистоты «лика», где каждая часть без малейшей метафорики говорит от имени целого, — где все, уже заглохшее вдали, звучит снова, снова дышит в открытости и белизне бытия. Незримое, повторю еще раз применительно к речи, — это не исчезновение, а высвобождение зримого. Пространство и время отходят, чтобы во весь рост поднялось пламя, в котором дерево и ветер становятся нам судьбой.
VIТем не менее, пути к подобному освобождению могут быть очень разными, и я это осознаю. Язык — не глагол. Даже самое существенное слово ежеминутно вовлечено в анализ и расчленение бытия, ему тоже приходится нести свою долю отчуждения, а потому — по всей вероятности, бесконечно — гнуться под бременем подготовительных работ, рискуя в них себя и растратить. Наиболее очевидная опасность, которой подвергается при этом поэзия, — увлечение внешним взглядом, открывающим немало возможностей для пресловутого «мастерства». Но есть и более скрытая. Помня о «дурной яви, я — и, по-моему, не без причин — опасаюсь мнимо убедительного воображения, которое увлечено видимыми сторонами вещей и, вместе с тем, напугано расположившимся на этой поверхности, прямо здесь, у нас перед глазами, небытием, однако утешается, даруя подобным частностям видимого другую, «нездешнюю» жизнь, осмысленность, полноту, но по-прежнему сохраняя в них все черты внешнего, тем более, увы, соблазнительные, что они теперь несут на себе след своеобразной загадки. Так в здешнюю жизнь вторгаются колдовские силы, которые мешают видимому переплавиться в явь: случай, пространство, множественность. Благо, по-прежнему остающееся мечтой, ищется воображением только по ту сторону завесы материального. А сами мечтания с их влюбленностью в бытие кажутся такими «поэтичными». Но вынужденные домысливать его по внешним чертам, будь то представление о мнимом совершенстве строгой формы, о далекой даме средневекового образного мира или фаустовском исчерпании возможного, и обходящие стороной единственный порог, за которым открывается абсолют, вот эта вещь, драгоценная сама по себе, — подобные мечтания есть, скорее, неустранимый порок поэтической интуиции, пламенная, «люциферическая», но потому и особенно разрушительная разновидность ее сокровенного, может быть, рокового заблуждения.
Вот такие мечтания я бы, пожалуй, и назвал символизмом — за наивное доверие к «застывшему озеру»{127} видимости, к ее золоту и жемчугам, к красоте внешнего, этому ложному мрамору, переполняющему столько стихов «конца века» с их блестящей поверхностью и нарциссической, бесплодной сутью.
К этому извращению поэтической интуиции и его последствиям для французского языка я еще вернусь. Пока же лишь укажу на сдвиг — и крайне значимый сдвиг — который оно вносит в наше отношение к языку. В той поэзии, которую я считаю единственной настоящей, самые глубокие слова — у каждого из нас они, понятно, свои — несут в себе обещание бытия, хранят представление о глаголе, который высветит некий строй, «удостоверяющий» — как сказал бы Малларме — нашу жизнь. Но поскольку подобный опыт — опыт строя, опыт сакрального — всегда внутренний, он несовместим с чувством, будто такой, уже почти представший в материи слова глагол может отлиться в формулу. Даже самые емкие фразы передают лишь наш подступ к искомой прозрачности, ее предвкушение — аромат плода, — и только. Они пробуждают образ строя, но не оголяют его до конструкции — потому что подлинный опыт, устремляющийся к абсолюту лишь через врата бренного, в любом случае принадлежит нашему, неизбежно относительному сознанию, которое мы именно в этом качестве и проживаем с такой глубиной. И наоборот, замечтавшийся о «нездешнем», где те или иные черты окружающего смогут по его прихоти сложиться в другой — как он считает, более «верный», более «реальный» — порядок, будет подбирать редкие слова и еще более редкие ощущения, будет искать формулу, с помощью которой этой тайный строй Бытия сумеет открыться духу. Он представляет себе «глагол» иначе — как что-то способное уплотниться до впервые звучащей и навсегда отчеканенной речи, торжеству вещей над случаем, который правит нашим жалким посюсторонним миром. Проекты подобных сверхкниг известны{128}. Это лишь одна из попыток прийти к яви через видимость, которая, между тем, разъедает эту явь, как соль.
Но даже не в этом дело, если иметь в виду мой главный предмет, к которому я никак не подступлю. Коротко говоря, я бы сказал так: сознание поэта издавна связывало со словами, по крайней мере, с некоторыми словами, надежду на то, что их может наполнить, может преобразить единое, божественное, — что они станут явью во плоти. И этого, думаю, достаточно, чтобы в какой-то мере прояснить отношения между поэзией и языком, прежде всего — французским.
VIIМое первое замечание, вероятно, покажется очевидным: не все слова в равной мере подходят для поэзии.
Ветер, камень, огонь, «мазаграны»{129} Рембо, «вагоны»{130} и «газ» Бодлера, как и любое другое название самой обыденной вещи, могут вдруг наполниться светом: достаточно, чтобы мы, благодаря этим вещам, хоть как-то почувствовали свою связь с землей. Но отсюда ясно, что притягательность тех или иных слов будет тем сильнее, чем внятнее они выражают «сущности» — а под ними я подразумеваю просто-напросто такие окружающие предметы и живые существа, которые для нашего наивного сознания в его будничности существуют как бы сами собой. Так «кирпич»{131} говорит сознанию поэта уже менее внятно, чем «камень»: отсылка к процессу производства в содержании первого — не говоря о том, что оно противостоит «камню» по своей словообразовательной структуре, — берет верх над собственным существованием «кирпичам. Это. конечно, только оттенок. Но «силикат» все-таки менее притягателен, чем лежащий в его основе «кремень» (silex). И слова «ухмыляться» и «зубоскалить», в сравнении со словами «кричать» или «смеяться», куда меньше подходят для поэзии как раз потому, что слишком явно ограничиваются наружной стороной человеческого поведения, всего лишь описывают его, выхватывают в качестве означаемого только одну из внешних черт, которые трудно удержать сознанием, когда мир входит внутрь тебя, — а ведь именно в этом видит свою задачу поэзия.
Разумеется, многие слова, сосредоточенные, казалось бы, лишь на видимом, можно заботами поэзии выручить, восстановить, и тогда вдруг открывается, что они, пусть и не впрямую, могут именовать «сущности». Сумел же Лафорг превратить «ухмылку» в одну из опор своего бытия, разрывающегося между иронией и желанием. Но задумай я спасти, например, слово «смаковать», мне пришлось бы долго бороться с ветром, сносящим в сторону, а вот глагол «пить», выражая одно из самых первых действий человека, способен сохранить убедительность абсолюта даже для самых разуверившихся. Наперекор любым карикатурам, которые изображали его — как он сам напрашивался, как сам этого хотел! — поверженным перед стаканом абсента, Рембо будет пить, а не смаковать: он поэт и всегда остается на высоте судьбы. Поэзия ищет слов, с которыми можно разделить свою судьбу.
Но если это так, то перед нами одна из плоскостей, соединяющих дело поэта и строй языка. При подобном взаимопроникновении и обнаруживается, какими словами богаче тот или иной язык: передающими видимость либо именующими сущность. Соотнеся нашу отлученность от бытия, заданную, в конечном счете, языком; и причастность к нему, которую язык, вопреки стертом} обыденному употреблению, в себе сохраняет, можно вывести своего рода поэтический коэффициент. Он, я уверен, самым серьезным образом повлиял на развитие поэзии.
VIIIПусть те, кто пока сомневаются в достоинствах подобного подхода, позволят мне ненадолго отвлечься и показать различие между двумя этими разновидностями поэзии на примере английского языка.