Анатолий Луначарский - ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)
Не хотел ли крикнуть Поликлет, как крикнул Толстой: о, человечество, богато одаренное силами, стремлениями и трудолюбием, склонись своею маленькою головой на могучую грудь и подумай, не тщетны ли твои усилия, не стараешься ли ты ради небытия, не идешь ли неправильной дорогой?
Трагическим скептицизмом веет от Геркулеса, последним скептицизмом, сомнением в плодотворности всякого усилия.
И, быть может, задумчивость маленькой головы на могучем трудовом теле способна привести к подобным результатам. Есть у Глеба Успенского рассказ «Задумался», в котором, со смехом сквозь слезы, повествует нежнейший и честнейший наш писатель, как гибелен для крестьянина момент праздности, момент неделания, момент раздумья.
Но если бы у Геракла голова была пропорциональна телу, если бы умственная сила его равнялась силе физической, так же ли опасно было бы раздумье для его жизни и дальнейших судеб его творческой работы?
Этот вопрос наводит меня на одну естественную аналогию.
На площади против Пантеона в Париже воздвигнута волей демократии, по чисто народной подписке, статуя позднего потомка Микеланджело — скульптора Родена, названная им «Мыслитель».
Здесь мы видим почти столь же могучее, как у Геркулеса, тело в сидячем положении, согбенное, придавленное тяжестью непривычной мысли. Так же несоразмерно мала голова и узок лоб.
«Это мыслитель?» — кричал мне проживающий в Париже русский скульптор, указывая на маленькую голову и безумно мрачное, напряженное лицо своею тростью: «Mais c'est une brute, tout simplement!»[58].
Я понимаю: мыслитель — ведь это существо слабогрудое, тонконогое и головастое! Ведь так? Однако мой скульптор упустил из виду, что самым интересным мыслителем нашего времени является не профессор, придумывающий новое метафизическое оправдание для существующего строя, и не исследователь, покрытый пылью библиотек, даже не натуралист в своей лаборатории, а именно напряженно мыслящий и к мысли не привыкший труженик, раздумывающий над ужасом своего положения, сравнивающий свои силы с жалкой своей участью, готовящий новые усилия во имя новых идеалов. Подымется этот мыслитель, и, кажется, треснет сам небосвод под напором его плеч, и рухнут его обломки на головы Эврисфеев… Не страшно Эврисфеям самое чудовищное сокращение мускулов гигантской спины, но это маленькое сокращение мускулов лба, кладущее глубокую складку меж бровей, — оно воистину для них грозно.
Но от горького раздумья героя физических усилий обратимся к гениальному изображению трагического момента неделания в жизни героя энергии, казалось бы, целиком духовной. Такое изображение дает нам Тициан в своих знаменитых портретах папы Павла III Фарнезе.
II
Среди людей напряженнейшей неустанной мозговой деятельности, каких знает всемирная история, одно из самых выдающихся мест принадлежит папе Павлу III Фарнезе.
Эпоха, в которую ему пришлось править церковью, была из самых беспокойных. Реформационное движение росло со дня на день, и эта волна ересей, потрясавшая основы церкви и отторгавшая от нее целые народы, одна уже могла поглотить всю духовную энергию человека, вынужденного стоять на страже интересов католицизма. Но этого мало: два замечательных государя, каждый из которых опирался на огромные силы, — Франциск I французский и Карл V, испанский король и вместе С тем император, люди ненасытного честолюбия, вели борьбу за все и против всех, постоянно грозя той же потрясенной церкви.
И папа Павел III развивает колоссальную и хитроумную деятельность. Он то мирит, то ссорит Франциска с Карлом; когда нужно, он становится даже на сторону протестантов против императора, постоянные успехи которого внушают ему слишком большие опасения. Все служит ему для политики, особенно браки его сыновей и внуков; каждый брачный союз представляет собой тонкий дипломатический акт.
Истинная вера отнюдь не служит опорой душе папы в его титанической борьбе за могущество «престола святого Петра». Он и гуманист, и астролог, и ученик Помпония Леты и Флорентийской академии; он переписывается с полубезбожным Эразмом[59] и с увлечением составляет гороскопы.
Его первая и самая большая цель — это светское могущество папства. Интересы церкви как таковой стояли для него на заднем плане. Страшным ударом для католицизма было отпадение Англии, но папа, хотя и наложил интердикт на Генриха VIII, из соображений чисто дипломатических содействовал упрочению реформации в Англии при Эдуарде VI.
Но, когда надо было, лично маловерующий папа проявлял непреклонную жестокость. Он утвердил устав ордена иезуитов и расширил пределы применения инквизиционного суда.
Однако большие политические планы и тревоги отнюдь не исчерпывали собой забот неутомимого папы. Цель более мелкая, но, как кажется, лежавшая наиближе к сердцу папы, — это было обогащение и возвеличение его незаконной семьи. Своего внука Оттавио он женил на Маргарите Французской, Орацио — на дочери Генриха II, своего сына Пьетро Луиджи он сделал князем Неппи, а для Оттавио упорно добивался Милана. Против воли кардиналов он перевел во владение своей семьи церковные города Парму и Пьяченцу.
Не проходило дня, разумеется, когда бы целая толпа дум, самых разнообразных, тревожных, притом самого различного калибра — от общей оценки мировой политики до измышления контринтриги против какого–нибудь коварного плана мелких придворных, — не теснилась в маленькой голове папы и не клала бы глубоких складок на его остром, лисьем лице с подвижной клинообразной бороденкой. Приходили и уходили гонцы и письма, доклады сменялись докладами, нити громадных мировых драм и мелких дворцовых фарсов сходились в вечно шевелящихся сухих пальцах. И пальцы эти плели и плели бесконечные паутины для больших и малых человеческих мух, и лихорадочно думала, все приводя в порядок, маленькая стриженая седая голова, и смотрели, шаря в душах, острые черные глазки.
Папа находил время для изящных искусств. Еще кардиналом он построил великолепный дворец в Риме и знаменитую виллу в Больсенне. Он собрал значительную коллекцию произведений искусства. Он призвал великого Тициана для разных работ и главным образом для того, чтобы тот увековечил его своей волшебной кистью.
И знаменитый венецианец действительно поработал над изображением неугомонного папы. Многократно принимался он за работу. Насчитывают много портретов Павла III, принадлежащих его кисти. Лучшие — те два, которыми владеет Неаполитанский музей.
Эти два портрета — великий человеческий документ.
Почитайте о Тициане в любой истории искусства или посмотрите какую–либо из многочисленных монографий, ему посвященных. Конечно, вы всюду найдете выражение живейшего восторга, а иногда и преклонения. Вы будете читать о несравненной пышности и гармонии тициановского колорита, обольстительной красоте его обнаженных и полуобнаженных женщин, об атмосфере какой–то почти божественной чувственности, более горячей и томной, но не менее чистой, чем сладострастие древних эллинов. Вы узнаете, пожалуй, что Тициан был одним из величайших романтических пейзажистов, что пейзажи свои он творил из головы, все насыщая бархатной красочностью и каким–то августовским великолепием. Вам будут говорить, конечно, и о Тициане как портретисте. Недаром же все великие люди XVI века позировали перед ним. А ведь это был век Шекспира, век расцвета индивидуальности, век, вынесший после бурь Раннего Возрождения и в бурях Реформации на поверхность моря житейского фигуры незабвенные по величию страстей, по захвату мучительного честолюбия, по широте деятельности, по сложности духовного строя. И надо сказать еще, что короли, вельможи, папы, кардиналы и сенаторы, полководцы, ученые и художники XVI века, в отличие от умиленной простоты или экспансивной откровенности кватроченто[60], скрывали свои смятенные души под маской чопорной важности, signori–lita[61], как скрывали они свои тела в складках тяжелых, величественных, темноцветных одежд.
Индивид проявил себя, по крайней мере на вершине общественной лестницы, во всей силе, — и он ценил себя, и чувствовал, что, творя историю, надолго переживет себя. А потому портрет являлся для каждого мало–мальски имущего и властного человека того времени, в том числе и для женщины, делом серьезным, делом первейшей важности. Вот почему XVI век дал нам Гольбейна и Дюрера, Тициана и Мороне. Вот почему тот же век дал нам Шекспира.
Но тут–то и начинается обыкновенно недоразумение. Что Тициан — портретист огромной силы, этого никто не отрицает. Его рисунок, в картинах иногда расплывчатый, приобретает в портрете строгую определенность; в то же время он величав в своем общем очерке, крайне экономен и монументально выразителен. Та же сдержанность в колорите, иной раз чрезвычайно богатом и в картинах, но в портретах всегда преисполненном аристократического вкуса и благородной красоты.