Григорий Островский - Захарий Зограф
Слова «первый», «впервые» еще не раз встретятся в жизнеописании нашего художника, но сейчас они нужны особенно. Что-то было тогда впервые только для него самого, что-то — для всего болгарского искусства: первый автопортрет, первое в творчестве Зографа крупное произведение монументальной живописи, первое испытание сил перед широким зрителем. Художник должен был сознавать это, и можно представить себе, с каким напряжением работал он в Бачковском монастыре. Тем более что, даже учитывая помощь учеников и подмастерьев, объем исполненных им росписей превышает обычные возможности; между тем Захарий Зограф действительно их начал и завершил всего в несколько летних и осенних месяцев.
…Интерьер недавно законченной церкви св. Николая не очень велик, однако высок и светел. На массивном, но не тяжеловесном, прорезанном двенадцатью узкими окнами барабане возносится купол. В нем, как и положено, художник написал Христа-пантократора, в барабане — святых, апостолов, на парусах — четырех евангелистов.
Захарий не ограничивается исполнением предписаний церковных канонов. В реальном пространстве церкви он творит свое, условное и в то же время не менее реальное пространство. В изображения евангелистов и во многие другие сцены художник вводит архитектурные фоны — весьма фантастические, но насыщенные многими элементами и мотивами болгарского зодчества эпохи национального Возрождения. Порой возникает чувство, что эти сказочные дворцы и комнаты Захария интересуют не меньше, если не больше, чем сами персонажи: так увлеченно и старательно пишет он их, настойчиво пытаясь передать перспективные сокращения, — иногда они получаются, иногда не очень…
Внизу ряд святых, написанных крепко, уверенно, профессионально; выше, в два ряда эпизоды из жития св. Николая Мирликийского — подробный «рассказ в картинках», развернутый перед зрителем наподобие современных детских книг или кадров киноленты. «Эпическое начало соседствует… — пишет Е. Львова, — с бытовым рассказом, расширяя привычные рамки искусства, сближая его с поучениями, повестями первых болгарских авторов, с баснями и притчами, бывшими самыми популярными жанрами в те годы» [48, с. 48]. И действительно, в этих изобретательно и умело скомпонованных многофигурных сценах просматривается не один, а по крайней мере несколько пластов: и ортодоксальная агиография, детально расписанная в любой ерминии, не говоря уже о каноническом житии популярного святого; и просветительское, дидактико-моралистическое начало, сближающее творчество Захария Зографа и других художников с болгарской литературой той поры; и народная фабульность, та фольклорная повествовательность, в которой так естественно и органично соединяются сказочность и жизненные, наблюденные реалии и которая предполагает столь же естественное и доверительное общение рассказчика и зрителя. Даже если кто-нибудь из пловдивских торговцев или иноков, в отличие от художника, побывал на Афоне либо в Стамбуле, а стало быть, видел море, он все равно доверчиво и с неслабеющим интересом рассматривал и бурную стихию на церковной стене, и античные (?!) корабли на волнах, святого Николая, спасающего утопающего, римских (?!) воинов в барочных пышных одеяниях и невероятных латах — все эти занимательные и подробные живописные рассказы. А если учитывать, что по крайней мере восемь или девять из каждых десяти паломников грамоте учены не были, то, вероятно, прав был один из отцов церкви, утверждавший, что «изображения пишут в храмах для тех, кто не умеет читать. Глядя на стены, они легко поймут то, о чем могут прочитать в книгах».
Только о живой, современной зографу и его зрителям жизни нельзя было тогда прочитать в книгах, но на то были даны художнику острые, зоркие, широко открытые на мир глаза и впечатлительная, полная чувств душа. «Под давлением этих сложных чувств, — писал один из исследователей творчества Захария Зографа, — нормы и представления, старые композиционные схемы обогащаются часто пышными интерьерами самоковских домов времен Возрождения, а „дежурные“ библейские герои одеваются по всем требованиям тогдашней моды. Атмосфера некоторых знакомых изображений резко изменилась, и жанровая повествовательность полностью затмила религиозную мистику. Не вступая в открытый конфликт со старой набожностью, любовь к земной красоте, изобилию, молодости и декоративному богатству превращает иконографическое изображение в обстоятельный рассказ о трезвых желаниях живых людей — достаточно поэтичный, чтобы волновать массового зрителя, и вместе с тем достаточно предметный, чтобы служить и в наши дни надежной опорой при исследованиях этнографических моделей эпохи Возрождения» [7, с. 8]. Если «Св. Варвара» и «Св. Неделя» в Бачковском монастыре и не «этнографические модели», то, во всяком случае, самоковские и пловдивские красавицы, румяные, с сочными, слегка припухлыми губами и распущенными косами, воплощают народное, быть может даже простонародное, крестьянское представление о женской красоте, а еще точнее — ее фольклорный идеал.
Еще более непосредственно и свободно претворяет Захарий Зограф конкретные жизненные впечатления в грандиозной композиции «Страшный суд», написанной им в открытой аркаде храма св. Николая. В массе грешников, представших перед Спасителем на Страшном суде, художник изображает большую группу очень типичных и характерных пловдивских чорбаджиев и их жен в современных костюмах.
Чем же заслужили они у художника адские муки?
Эту композицию называют «стенописным памфлетом», а сознательность, преднамеренность такой трактовки автора традиционного сюжета не составляла секрета уже для его современников. В датированном 20 апреля 1843 года письме к Неофиту Рильскому самоковский учитель Никола Христович Тонжоров сообщает по поводу «Страшного суда» в Бачковском монастыре: дескать, видел «росписи Захария, на которые сердятся филибелии (пловдивцы. — Г. О.), потому что некоторых изобразил в вечных муках и в такой одежде, которую носят и мужчины и женщины в Филибе». Да и сам художник не скрывал намерения отомстить таким образом врагам народного просвещения, богатеям, противившимся или, по крайней мере, равнодушным к открытию болгарского училища в Пловдиве: в своем замысле Захарий признается в письме к тому же Неофиту Рильскому.
Свидетельства эти необычайно ценны: они многое говорят о Захарии Зографе, о социальной критичности его творчества и о том, что острота его конфликта с пловдивской верхушкой не притупилась с годами. И все же вряд ли будет правильным прямолинейно и буквально воспринимать «Страшный суд» как живописный памфлет.
В ерминиях, которыми пользовались болгарские зографы, описание «Страшного суда» занимает не одну страницу; все там растолковано подробно: композиция, персонажи, кто где, какие надписи и так далее. В том же Бачковском монастыре Зограф видел «Страшные суды» (хотя бы во фрагментах) — в церкви-усыпальнице и в храме Успения богородицы. Была, таким образом, традиция, которой надо было следовать и от которой можно было отступать, и это тоже было своего рода традицией. Так, например, в церкви села Арбанаси зограф XVII столетия изображает в «Страшном суде» женщин в современных ему нарядах, музыкантов, скоморохов. Да и в свою эпоху Захарий не был исключением: можно вспомнить церковь св. Ирины в селе Хотница близ Тырнова, расписанную в 1836 году, и там грешниц в богатых болгарских костюмах. Тема «страшного суда», иными словами — неотвратимого возмездия там за совершенные здесь грехи, издавна пользовалась широкой популярностью в болгарском искусстве. В сознании народа потусторонний мир, однако, проецировался на реальную действительность, и сцена божественного правосудия обретала смысл и значение «уголовного кодекса» народа, согласно которому суровая кара неизбежно настигает своих и чужих угнетателей. В эпоху национального Возрождения, когда до предела накалялась ненависть к поработителям, фанариотам и их болгарским прислужникам, «страшные суды» в живописи наполнялись новым и как нельзя более злободневным содержанием. Очевидно, что Захарий Зограф непосредственно и со свойственным ему гражданственным темпераментом приобщается к этой современной ему живой традиции, тем более что была достаточно веская причина выразить средствами живописи свое отношение к пловдивским чорбаджиям.
Но во-первых, перед нами чорбаджии вообще, а не конкретные личности, что более отвечало бы жанру «живописного памфлета». А во-вторых, — и прежде всего — Захарий остался бы зографом своего времени и не стал бы опередившим его художником, если бы эта задача исчерпывала его отношение к жизни. Влюбленность в жизнь и ее многоцветье, в красоту мира и человека одерживала верх над тенденциозностью, положительное начало — над негативным, поэтическое и возвышенное отношение — над критическим и обличительным. Пловдивских чорбаджиек он представляет в роли «жен-блудниц», и место им уготовано в геенне огненной, но художник вольно или невольно пленяется их красотой, обаянием молодости и женственности. Судя по всему, и сам Захарий не был аскетом, и кто знает, не пользовался ли он в свое время их благосклонностью. Но не об этом речь. Он очарован ими и самые «живые» и нежные краски своей палитры отдает их прелестным юным лицам и изящным жестам, богатым, покрытым яркими цветами и узорами платьям с высокой, под грудь, талией, фартукам, безрукавкам, шляпам… А сколько жизни и неподдельного чувства в их лицах и жестах, выражающих богатейшую шкалу эмоций! Парадоксально, но эта группа грешниц оказалась самой интересной, живописной и жизненной из всех, в конечном счете ад оказывается благодаря им самым привлекательным местом во всей сцене!