Ив Бонфуа - Невероятное (избранные эссе)
В самом деле, я не испытываю доверия — в чем здесь и признаюсь — к этим ученикам Малларме, которые, при всем различии своего кругозора и разнонаправленности своих мыслей, в равной степени отступили от выводов, сделанных их учителем. Не верю Валери, который ищет духовного покоя, возможности забыть трагическое сознание греков и, поглощенный этим поиском, употребляет все силы на создание производственных рецептов стихотворства; не верю Клоделю, наглухо замкнувшемуся с реестром избранных вещей внутри своей ортодоксии. Великие умы, что и говорить, богатые, тонкие личности, — но именно личность, с ее выраженными чертами, авторитарностью, скрытыми причудами, и служит глубинным ресурсом своеобразного негативного идеализма. Отрешенность способна вылить себя за творческую силу. Ей удается, ненадолго нас заворожив, обходиться без подлинной страсти и без реального опыта. Другие значительные поэты современности, напротив, не проявляли особого пристрастия к правам и привилегиям разума, носящего личностные черты. Вспомним несбыточное желание сюрреалистов — коллективный творческий поиск. Вспомним лучшие стихотворения нашего века — я думаю о ледниках, о пустынях{78}, о забытых ремеслах, о нескольких образах сухого камня и тумана — поэзию, где предмет подрывал себя изнутри, словно волна, отделялся, словно пламя, окруженное светом, от своей вещественности, показывая, как принципиально текучи и мы, и он в мгновения нашей встречи. Затем поэтическая речь привлекла наше внимание к наиболее темным его слоям. И наконец — в первую очередь, может быть, у более молодых поэтов, — последовало скрупулезное, почти нравственное по своим целям изучение притязаний того поэтического «я», которое так часто позволяло себе бездоказательные утверждения, самому себе не верило, сознательно шло на обман. Эти поэты уже лишь с крайней осторожностью и сдержанностью, после тщательной проверки, давали ход естественным порывам своего духа, своего голоса. Ими была создана tabula rasa: выверенный поступок. Тем самым они вновь открыли некоторые простейшие жесты, которые соединяют нас с вещами, — в лучах нескончаемого холодного рассвета какой-то иной жизни, устремленной к абсолюту. Таким образом, сегодня поэзия возвращается к глубочайшему реализму. Но этот реализм, разумеется, не имеет ничего общего с точной, «объективной» (как иве уверяют) каталогизацией вещей из теперешних новых романов{79}, в которых начисто изглажен всякий след говорящего. Когда больше не существует желаний, заблуждений и страстен, то перестают быть реальными даже ветер и огонь, — обиталище небытия разрастается до размеров целого мира. И в этом конечное следствие ниспровержения Промысла, но в то же время и опасное противоречие атеизма, — если считать, что машинерию божественности сокрушили только ради того, чтобы не дать крови субъективности пульсировать внутри событий и предметов.
Уже таинственные вещи в «Замке Отранто»{80} — громадный шлем среди двора, колоссальная железная рука в дворцовых покоях — свидетельствовали о растерянности человека перед миром, предоставленным самому себе, перед реальным предметом, вдруг явившимся в загадочности своего немого присутствия. И возможное — это самое драгоценное из дарованных нам благ — внезапно утратив свое религиозное измерение, стало вырождаться в чистую непредсказуемость… Трудность для современной поэзии составляет то, что она должна одновременно определять себя и через христианство, и в противостоянии ему. Ведь бодлеровское открытие — вернемся к этому действительно решающему повороту — открытие вот этого существа и вот этой вещи было истинно христианским: поскольку Иисус пострадал не вообще, а при Понтии Пилате, тем самым наделяя достоинством любое место и мгновение, наделяя реальностью каждое существо. Однако само христианство утверждает единичную экзистенцию только на краткий миг: рассматривая единичное как тварную вещь, оно возвращает его на пути Промысла и возводит обратно к Богу, тем самым вновь лишая сущее его абсолютной ценности.
Итак, если мы хотим довести бодлеровскую революцию до конца и поставить все еще шаткий реализм на твердые основания, нам нужно довести до конца и критику религиозной мысли, наследниками которой мы являемся. Неотъемлемая обязанность любого поэта — придать сущему тот или иной смысл — дополняется теперь другой задачей: нам нужно всесторонне и как можно скорее продумать заново отношения между человеком и «косными» вещами или же «далекими» живыми существами, в которых из-за крушения представлений о божественности мироздания поэзия рискует видеть только материал.
Иначе говоря, мы должны вновь открыть надежду. По-моему, сегодня немыслим подлинный поэт, который не искал бы в тайном пространстве нашего приближения к бытию — и не хотел бы искать до своего последнего вздоха — нечто, на чем можно основать новую надежду.
VIIТ.С. Элиот в своей «Бесплодной земле» дал точное выражение мифу современной культуры. Но он не увидел или не пожелал увидеть одного из парадоксальных ресурсов, которыми эта культура располагает.
Теперь мы знаем, что означает эта опустошенная земля, где неведомое колдовство иссушило водные источники, прервало череду жатв. Это, если угодно, реализовавшаяся — представшая в своей окончательности — реальность, которую мысль воспринимает уже вне какого-либо вопрошения о возможном. Место сущностей и место знания сущностей. То течение жизни, в какое здесь вовлечен человек, внутренне недоброкачественно. Но не собственное ли отчаяние помешало ему жить иной жизнью, более высокой? Не существовал ли прямо противоположный выбор, не порождено ли это метафизическое бесплодие лишь его «хмурым безразличием»{81}? Разве не было сказано в замке Увечного Короля. что для разрушения злых чар достало бы единственного вопроса?
Даже понятийная мысль гордится тем, что вол-рос для нее важнее ответа. Этим гордится любая мысль. Запад, в лице Эдипа, плохо начал.
Но вопрос, занимающий меня, носит совсем другой характер. И это самый важный вопрос: относящийся уже не к природе вещей, а к их присутствию. Нашему внутреннему Персевалю — сознанию, которое еще должно в нас возникнуть, — надо бы спрашивать себя не о том, что представляют собой вещи или живые существа, но о том, почему они находятся здесь, в этом месте, которое мы считаем своим, и какой, еще неясной для нас, речью они готовы отозваться на наш голос. Ему надо удивиться случаю, служащему им опорой, надо внезапно их увидеть. И я не сомневаюсь: с помощью этой новой, еще не вполне определившейся науки, оно познает смерть, безымянность, конечность, пребывающую в них, их разрушающую… Отважимся, предлагаю я сегодня, вновь сделать бодлеровский шаг, вновь полюбить бренные вещи. Вновь подойдем к воротам, которые Бодлер счел запертыми, вновь увидим гнетущее торжество мрака. Здесь развеивается всякое будущее, всякий замысел. Небытие пожирает предмет, мы объяты дыханием этого бесплотного пламени. И нас уже не поддерживает какая-либо вера, формула или миф; наш взгляд, сколько мы его ни напрягаем, разрешается полным отчаянием. Пусть так — но мы останемся здесь, перед этим не имеющим очертаний, ничем не заполненным горизонтом. Удержим, если можно так сказать, завоеванную пядь{82}. Ведь на самом деле уже происходит некоторая перемена. Тусклое светило сущего, первичный Янус, медленно — и вместе с тем в одно мгновение — поворачивается на оси, открывая нам свое другое лицо. Нечто возможное является там, где все возможное, казалось, было обращено в руины. И хлынувшая кровь «Мученицы», или «зеленые сумерки летних сырых вечеров»{83}, или любая другая реальная вещь, исполнена ли она трагизма или умиротворенности, — все это подъемлется из священных глубин мгновения, становясь вечностью присутствия. Как ни стыдно, приходится употреблять этот окольный, приблизительный язык там, где подлинно бы требовалось нечто сказать. Но существуют ли слова, на которые мы могли бы теперь положиться? Здесь (это все то же здесь) и в это (все то же) мгновение мы оказались вне любого пространства, мы выскользнули из времени. Все, что мы утратили, утратили «когда-то», теперь, неподвижное и улыбающееся в залитых светом дверях, нам возвращено. Все, что преходит и не перестает преходить, приостановило свою поступь, которая и есть мрак. Как если бы зрительное впечатление обрело вещественность. А знание стало родом обладания… но если вдуматься, разве мы хоть чем-нибудь завладели? Произошло какое-то событие, неизмеримо глубокое, неизмеримо торжественное, в лощине жизни пропела какая-то птица, мы прикоснулись к воде, утолившей нашу жажду, — но завеса времени уже вновь окутала нас своими складками, мгновенная близость вновь сменилась изгнанием. Нам было что-то даровано, мы, в отличие от Бодлера, в этом твердо убеждены, — но удержать этот дар мы не смогли. Неужели мы были совсем не готовы его принять? Мы похожи на Ланселота из «Поисков святого Грааля», который, оказавшись ночью у запертой часовни и заснув возле ее дверей, видит, как эта часовня, погруженная в темноту, внезапно озаряется ярчайшим сиянием, как сквозь решетчатые окна льется свет Грааля, слышит восклицание неожиданно выступающего из тени рыцаря: «О, теперь я исцелен!» — но не может вырваться из летаргии своего скверного сна, далекого от Бога.