Кристиан Паризо - Модильяни
Париж, преисполненный новизны, гостеприимный, провиденциальный город, населенный экстравагантными талантами, возжаждавшими перемен, бросающими вызов всему отжившему, вполне отвечает своему древнему титулу столицы европейского Просвещения. Тут творческие откровения сплошь и рядом все переворачивают вверх дном, открываются все новые журналы, посвященные искусству, авангардисты разных направлений свирепо ополчаются друг на друга. Уже сами импрессионисты, а за ними и постимпрессионисты подвергаются переоценке, их новизна оспорена, причем не кем-нибудь, а рядовыми поклонниками искусства, еще недавно столбеневшими перед их полотнами, не в силах постигнуть своеобразия этой художественной манеры. То, что они принимали за формальную нечеткость, отсутствие твердой руки, неуравновешенность игры света и тени в портрете, пейзаже или натюрморте, раздражало их, побуждая отвергать подобную манеру, обвинять мастеров в любительстве.
Художники уходили от прежней фигуративной четкости, от законченности линий, от виртуозной игры светотени, от склонности к повествовательным сюжетам, религиозным, мифологическим, историческим либо буколическим, столь ценимым представителями более старших поколений, склонных к классической манере. Ведь пришлось же самому Моне терпеть сарказмы Луи Леруа, ведшего критическую колонку в «Шаривари», по поводу своей картины «Впечатление. Восходящее солнце», от коего получит имя и все направление («впечатление» по-французски — impression, «импрессия»).
Но какая бы эпоха ни стояла на дворе, эти милые люди из толпы всегда негодуют на новшества в искусстве, ибо несклонны вникать в доводы авангардистов и от чтения разноречивой критики проникаются раздражением, если не откровенным презрением к новатору. К счастью, художники не впадали в отчаянье, а, напротив, еще упорнее вели свой поиск. Теперь тон задавали фовисты — «дикари» (от «fauve» — дикий, неприрученный зверь). Возглавлял эту братию Анри Матисс, за ним строем следовали Морис де Вламинк, Кес Ван Донген, Андре Дерен, Рауль Дюфи, Жорж Брак, до такой степени отпугивающие газетных хроникеров неудержимо кричащими красками своих полотен, что на некоторое время слово «брак» закрепилось во французском художественном жаргоне для обозначения всего разнузданно-экстравагантного[2].
Амедео уже жалеет, что не оказался тут несколькими месяцами ранее, не застал третьего Осеннего салона, продолжавшегося с 18 октября по 25 ноября 1905 года в Гран-Пале, где все эти художники наделали шума. Матисс выставил там портрет своей жены, названный им «Женщина в шляпе», с лицом, размалеванным в агрессивно ярких багровых, зеленых, желтых и синих тонах, заставив скрипеть зубами и зрителей и критиков. А рецензент из «Жиль Блаза» Луи Воксель, завидев там маленькую пригожую головку ребенка из бронзы, воскликнул: «Вы только посмотрите: они поместили работу Донателло в эту клетку диких зверей!» На самом деле головку благоразумного малыша изваял Альбер Марке. Впрочем, другие источники предполагают, что «работой Донателло» была названа не она, а маленькая ваза, сделанная под явным флорентийским влиянием. Но какая, в сущности, разница? Газета «Матен» писала: «Они метнули горшки с краской прямо в лицо публики». И ни мадам Матисс, позировавшая для картины, ни депутат-социалист Марсель Самба, близкий друг этой четы и яростный обожатель художника, не осмелились прийти на выставку, опасаясь непочтительных и не вполне пристойных шуточек на свой счет.
Однако же нашлись два молодых и богатых американских коллекционера, чутких к притягательности нового искусства, это были Лео Стайн и его сестра Гертруда, обосновавшиеся в Париже с 1903 года, чтобы теснее войти в круг столичной богемы; они выложили за «Женщину в шляпе» 500 франков (приблизительно 1600 современных евро). Покупка стала для них поводом для знакомства с Матиссом, а поскольку чуть ранее они уже приобрели два полотна Пикассо, именно в то время работавшего над портретом Гертруды, американцы побудили обоих художников ко взаимному сближению.
Да, Амедео и впрямь стоило пожалеть о том, что он не застал Салона.
Блуждая по городу, Модильяни постепенно начинает знакомиться с художниками, что стеклись сюда со всех сторон света. Однажды, сидя вместе со своим приятелем Ортисом де Сарате за рюмочкой бордо на террасе кафе, выходящей на улицу Годо-де-Моруа, он видит, как мимо с белой собачкой на поводке неторопливо шествует какой-то невысокий огненноглазый брюнет, прядь его черных волос падает на лоб из-под английской кепчонки, он в красных фланелевых брюках на ремне, в матерчатых туфлях и короткой синей куртке, из распахнутого ворота которой выглядывает красная рубаха в белый горошек.
— Полюбуйся, — шепчет, хихикнув, Ортис, — это Пабло. Вывел свою Фрику пописать на воле.
— Надо же, — замечает Модильяни, успевший оценить голубых нищих и цирковых гимнастов уже добившегося известности испанца, — для художника с таким талантом он до странности дурно одет.
Неожиданно для собеседника он вскакивает и подходит к человеку с собакой.
— Извините, господин Пикассо, меня зовут Модильяни, Амедео Модильяни, итальянец и художник. Я в Париже недавно. У Саго или Воллара, сейчас уже хорошенько не припомню, видел вашу пастель. И еще гуашь. Мне очень хотелось с вами встретиться, и вот представился случай…
— …Ну, друг мой, все это уже порядочное старье. Хотя и сделанное с любовью. А вы что пишете? — перебил тот, чуть заметно усмехнувшись.
— По правде говоря, я здесь еще художник без произведений. Ищу свой собственный путь.
— Кто ищет — находит, — кивнул Пикассо.
— Могу я вам предложить чего-нибудь выпить? — осведомился Модильяни.
Уступив вежливой предупредительности итальянца, Пикассо еще раз кивнул. Потом спросил:
— Где вы живете?
— В маленькой меблированной гостинице на Королевской улице.
— Знаю это место. Я тоже жил с одним приятелем-скульптором в маленькой гостинице — в «Марокканской», что в переулке Бюси. У нас была крошечная мансарда довольно жалкого вида. Я там не мог писать. Потом я перебрался к своему другу Максу Жакобу, на бульвар Вольтера. Там я работал в большой комнате на шестом этаже. Работал ночью, а днем, когда Макс вставал, шел спать: у нас с ним на двоих имелась только одна кровать. Теперь у меня мастерская на Монмартре, где «Плавучая прачечная», это на улице Равиньян, дом тринадцать. Будете неподалеку — заходите.
Когда они допили свои рюмки, Пикассо произнес:
— Я бы заплатил за выпивку, но как раз теперь у меня ни гроша, я жду, когда получу за работу.
Как истинный фанфарон из итальянских народных пьесок, да к тому же выходец из добропорядочной семьи, Модильяни дал понять, что никогда бы не позволил приглашенному платить, и кивнул гарсону, чтобы тот вновь наполнил рюмки.
— Если позволите… мне не составит труда одолжить вам пять франков. Моя семья никогда не оставляет меня без средств.
— Предложение принято, — пробурчал испанец. — Я вам их скоро верну.
— Надеюсь, с процентами, — прибавил с улыбкой Модильяни, чтобы сдобрить эту ситуацию малой толикой юмора.
— Знаете, — заметил Пикассо, — у меня итальянские корни. Генуэзские по материнской линии. Кстати, фамилия у меня — от нее. У нас в Андалузии принято добавлять к отцовской фамилии еще и материнскую. Полностью меня подобает величать Пабло Руис Бласко-и Пикассо… Так приходите же ко мне на Монмартр. Там столько девиц, готовых позировать! Вот увидите, вам понравится. Вы же не собираетесь рисовать одни цветы, а значит, вам нечего делать здесь, в Мадлен.
И он удалился, ведя на поводу свою белую собачку, уже начинавшую проявлять признаки нетерпения.
Позже оба художника, живя в Париже, часто встречались, но личного общения почти не было. Художественное чутье заставляло их обоюдно признавать друг друга, но, хотя они об этом помалкивали, между ними всегда сохранялось скрытое соперничество, изредка проступая наружу в ехидных замечаниях. В чем причина? Тщеславие? Или взаимная зависть? Злые языки болтали, что именно это чувство грызло Модильяни, усугубляя его неумеренную тягу к спиртному, другие же, напротив, предполагали, что Пикассо раздражали легкие амурные победы красивого итальянца.
Все жаднее упиваясь прихотями парижской жизни, Амедео пожирает город глазами. Антиквары, букинисты, портные, модистки, модные сапожники, зеленные лавки, кафе, забегаловки, трамвайчики, множество людей, толпами спешащих на работу… Он часто заглядывает в мастерскую своего соотечественника Леонетто Каппьелло, карикатуриста и специалиста по афишам, как и он, приехавшего сюда из Ливорно, но уже «старого парижанина», обосновавшегося во французской столице с 1897 года. Каппьелло водит его на представления очень модного тогда цирка Медрано на углу улицы Мучеников и бульвара Рошешуар. Порой они забегают на минуту в кафе «Рандеву дез артист», находящееся как раз напротив, чтобы согреться перед очередным представлением, и Амедео не может удержаться от мысли, что, когда в цирке выступала труппа Фернандо, быть может, Анри де Тулуз-Лотрек сидел на том же самом месте.