KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Критика » Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Андрей Немзер, "При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Это не цинизм, а уважение многомерной и не подчиняющейся правилам жизни. Жизни свободной – зачастую страшной, лживой, безжалостной, но открывающей и совсем иные горизонты.

«Как жить? Как жить?.. Умереть уж лучше поскорей, загодя. Все равно ведь; разве свет-то на таких порядках долго простоит. А как отцы-то жили! Куда они делись, те порядки, старые, крепкие? Разврат, что ли, в мире пошел? Так его и прежде, пожалуй, еще больше было! Бес, что ли, какой промежду людьми ходит да смущает их? Отчего вы не лежите теперь в ногах у меня по-старому; а я же стою перед вами весь обруганный, без всякой моей вины?» Это белугой воет все тот же старозаветный Ахов, а отвечает ему много на своем веку повидавшая, но не утратившая здравомыслия и доброты Круглова попросту: «Оттого… что не все коту масленица, бывает и великий пост».

Жить – трудно. Но можно. Дураков и трусов, хамов и жуликов, предателей и корыстолюбцев, апологетов «темного царства» и «новых времен», людей, стремящихся свести свою неповторимую личность к той или иной социальной роли (барина, купца, пьющего на халяву актера, чиновника, приживала и проч.) и так избавиться от свободы и совести – хоть пруд пруди. Но нельзя смотреть на мир из подворотни. «Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения». Это ведь не только Кручинина Незнамову (утраченная мать – пропавшему сыну) говорит. Это отец русского театра уговаривает свою публику. Можно, можно любить испорченного человека – и даже если он не исправится (нет гарантий – как и со счастьем), нельзя считать его испорченным безнадежно.

В ранней и далеко не самой славной пьесе Островского «Не в свои сани не садись» старая дева, плененная «культурными» столичными нравами, вычитывает простодушному (и человечному, бесстрашному в своей человечности!) купчику Ване Бородкину: «Я в Москве воспитывалась, там видала людей-то не тебе чета». И слышит в ответ: «А я так думаю, что люди всё одне-с». Островскому мысль эта очень дорога: по природе своей люди одинаковы, что не мешает им далеко расходиться, быть невероятно разными (галерея персонажей Островского ошеломляет многоцветьем, как язык – многозвучием) и оставаться людьми. Даже если сами они в этом разуверились. Островский и напоминал русскому человеку о его человеческой сути, о том, что он может быть благородным, мужественным, любящим – свободным. А уж со счастьем – как получится. Хотя лучше бы и счастливым.

Свобода неотделима от игры, импровизации, выдумки – словом, от театра. Того самого, который Островский целенаправленно строил всю жизнь, видя в нем главный противовес стоящим друг друга «старому» и «новому» самодурству – угрюмому, все наперед расчислившему, мертвому. Потому, не по слухам зная театральные нравы, отдал свои лучшие чувства не только трогательной Кручининой, но и смешному, обтрепанному, безвкусному, фанфаронящему – и все равно по-шиллеровски величественному – Несчастливцеву. Потому редкая духовная трезвость не помешала автору комедии «Бедность не порок» восславить «артиста в жизни», бедолагу Любима Торцова, который пьяница, а лучше вас.

Островский по-прежнему в большой силе. Это хорошо говорит о нашем театре. И – что уж совсем удивительно – о нас. Выходит, не перевелись еще – вопреки всему – на Руси таланты, поклонники и горячие сердца.

2003, 2012

То, что называется фугой

Толстой – и несть ему конца

Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, я говорю вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никаким «отказом от классики» в России не пахнет. (И в девяностых такого не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (двадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути дела не меняет.

Не востребован именно Толстой. Впрочем, как и Лермонтов. Или Некрасов и Тургенев – которыми, предположим, кого-то «перекормили» много лет назад. Или Карамзин, Жуковский, Фет – которых при советской власти публике никак не навязывали, напротив, задвигали куда подальше.

Удаление от Толстого (удаление Толстого) началось не вчера, а в семидесятые, когда и замешивался наш фирменный коктейль из расслабленной (но нетерпимой) неофитской религиозности (тогда осторожненько именовавшейся «идеализмом»), уютного культуропоклонничества, копеечной оппозиционности (кукиш в кармане), тяги к «оригинальности» и стойкого цинизма. Для этой смеси Толстой был не нужен – и не только как моралист и религиозный мыслитель, во всем идущий до конца, но и как художник из художников, искусство которого настолько приближается к вечно текучей, непостижимо сложной, превышающей любые людские разумения Жизни, насколько это вообще искусству доступно.

Толстого вообще невозможно «приспособить», «припрячь», «встроить в контекст» той или иной идеологии (включая «толстовство») или художественной тенденции (включая «реализм»). Частые опыты «присвоения» Толстого так зримо искажают суть его жизненного дела, так грубо и наивно насилуют его царственное слово, что практически всегда отдают комизмом. (Будет охота, гляньте приснопамятную юбилейную статейку «вождя мирового пролетариата»: хоть страшно, но смешно.) То же, впрочем, относится и ко многим попыткам «опровержений-ниспровержений». Нет ничего проще, чем доказать, что: «непротивление» – невозможно, «опрощение» – примитивно, «пацифизм» и «антигосударственничество» – опасны, кощунство – кощунственно, а Шекспир – великий поэт-драматург. Надо только уверить себя в том, что Толстой был стопроцентным идиотом, не понимавшим «простых истин» и не предвидевшим «убийственных» возражений. Дерзайте, мальчики! «Взрослые», то есть серьезные, оппоненты Толстого понимают, как сложны его «простые» положения, какая могучая мысль и какая духовная мука за ними стоят.

Сказанное не означает, что другие великие писатели (неизбежно сталкиваемый с Толстым Достоевский, Пушкин, с которым Толстой ратоборствовал не так темпераментно, но не менее напряженно, чем с Шекспиром, да и сам Шекспир) лучше поддаются «перекодировке». Сравнивать (стравливать) великих – дело гиблое (и скучное). Шекспир, Пушкин, Достоевский тоже никуда не «вписываются». Просто они, если угодно, «мягче» («снисходительнее», а можно сказать – «лукавее») Толстого. Они словно бы позволяют с собой играть, дабы в последний момент выскользнуть из тенет косной интерпретации. Толстой – определеннее. Он раньше сигнализирует о том, что все не так просто, как кажется. Его пресловутое разъясняющее «доктринерство» (сколько раз сам писатель говорил, что любые «правила» обретают смысл лишь в том случае, когда приняты свободно, радостно и с сознанием их трудноисполнимости и заведомой неполноты!) неотделимо от убеждения в смысловой неисчерпаемости всякого истинно художественного сочинения. Когда единственным актом свободы было собственно чтение – читали Толстого. В пору «прочтений» предпочли Достоевского. Но как в чернейшей советской ночи Достоевский был частью жизни лучших русских читателей (а дозволенный Толстой не был «ленинизированным» предтечей казенной лжи), так постмодернистский бальчик (открытый – настаиваю – под сенью «глубокого удовлетворения» семидесятых) не властен отменить Толстого (и перелицевать Достоевского).

* * *

В одну и ту же ночь двух героев «Войны и мира» посещают схожие откровения, как кажется, дающие ключ не только к этой книге, но и к целому мировидения Льва Толстого.

«Петя должен был бы знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой от французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо – караулка, и красное пятно внизу налево – догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, – гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похоже на действительность». Зримость и осязаемость единственно точных деталей подразумевает какую-то иную – непостижимую, но знакомую сердцу – реальность, а когда «волшебное царство» обретает ощутимые контуры («большое черное пятно, может быть, была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли»), мы понимаем, что и это лишь предвестье чего-то большего.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*