Виссарион Белинский - Сочинения Александра Пушкина. Статья десятая
Теперь о частностях. Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей, или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого. Это показывает, что трагедия Пушкина есть драматическая хроника, образец которой создан Шекспиром. Кроме превосходной сцены в Чудовом монастыре, между старцем Пименом и Отрепьевым, в трагедии Пушкина есть много прекрасных сцен. Таковы: первая – в кремлевских палатах, между Воротынским и Шуйским, в которой и исторически, и поэтически верно обрисован характер Шуйского; вторая – сцена народа и дьяка Щелкалова на площади; третья – в кремлевских палатах, между Борисом, согласившимся царствовать, патриархом и боярами. В этой сцене превосходно обрисовано добросовестное лицемерство Годунова, – в том смысле добросовестное, что, обманывая других, он прежде всех обманывал самого себя, как всякий талант, обольщаемый ролью гения. Прекрасно также окончание этой сцены, происходящее между Воротынским и Шуйским, где характер последнего все более и более развивается; его слова —
Теперь не время помнить.
Советую порой и забывать, —
так оригинальны, что должны со временем обратиться в любимую пословицу для благоразумных и осторожных людей вроде Шуйского. Превосходна маленькая сцена между патриархом и игуменом, написанная прозою: это один из драгоценнейших перлов трагедии.
Мы уже говорили, по поводу шестой сцены, о целой трагедии: в ней Борис является злодеем, сперва сваливающим вину своих неудач и оскорблений на неблагодарность народа и после рассуждающим о том, как жалок тот, в ком нечиста совесть. Нам кажется, что это не драма, а мелодрама: истинно драматические злодеи никогда не рассуждают сами с собою о невыгодах нечистой совести и о приятности добродетели. Вместо этого они действуют, чтоб дойти до цели или удержаться у ней, если уж дошли до нее.
Седьмая сцена в корчме на литовской границе – превосходна. Жаль только, что желание высказать резче дерзость Отрепьева увлекло поэта в мелодраматизм, заставив его спровадить Самозванца в окно корчмы, в которое и курица проскочила бы с трудом. К лучшим сценам трагедии принадлежит восьмая – в доме Шуйского. Превосходно, выше всякой похвалы, передал в ней поэт устами Шуйского ропот и жалобы на Годунова его современников. Выше мы уже выписали этот монолог.
Следующая затем большая сцена представляет собою две части. В первой Борис превосходно очерчен, как примерный семьянин, нежный отец: он утешает дочь, овдовевшую невесту, говорит с сыном о сладком плоде учения, о том, как помогает наука державному труду. Все это так просто, так естественно, и Борис является в этой сцене во всем свете своих лучших качеств. Во второй части сцены Борис узнаёт от Шуйского о появлении Самозванца. Странное волнение, обнаруженное Борисом при этом известии, основано поэтом на виновной совести Годунова, и его поспешность к решительным мерам противоречит исторической истине: известно, что Годунов вначале принял слишком слабые меры против Отрепьева, вероятно, не считая его за опасного врага. Но если смотреть на эту сцену с точки зрения Пушкина, в ней много драматического движения, много страсти. Борис в страшном волнении, а Шуйский, не теряя присутствия духа от мысли, что это волнение может ему стоить головы, ни на минуту не перестает быть придворною лисою. Годунов спрашивает его, как человека, производившего следствие о смерти царевича, точно ли он видел его труп, и не было ли подмены. «Отвечай», – говорит он ему.
Шуйский.
Клянусь тебе…
Царь.
Нет, Шуйский, не клянись,
Но отвечай: то был царевич?
Шуйский.
Он.
Царь.
Подумай, князь. Я милость обещаю.
Прошедшей лжи опалою напрасной
Не накажу. Но если ты теперь
Со мной хитришь, то головою сына
Клянусь – тебя постигнет злая казнь.
Такая казнь, что царь Иван Васильич
От ужаса во гробе содрогнется.
Шуйский.
Не казнь страшна; страшна твоя немилость!
Перед тобой дерзну ли я лукавить?
Сцена в Кракове, в доме Вишневецкого, между Самозванцем и иезуитом Черниковским, очень хороша, за исключением ломоносовской фразы – «сыны славян», некстати вложенной поэтом в уста Самозванцу. Продолжение и конец этой сцены, где Самозванец говорит с сыном Курбского, с разными русскими, приходящими к нему, с поляком Собаньским и поэтом, не представляют никаких особенно резких черт.
За маленькою, но прелестною сценою в замке Мнишка в Самборе следует знаменитая сцена у фонтана. В ней Самозванец является удальцом, который готов забыть свое дело для любви, а Марина – холодною, честолюбивою женщиною. Вообще эта сцена очень хороша, но в ней как будто чего-то недостает или как будто проглядывают какие-то ложные черты, которые трудно и указать, но которые тем не менее производят на читателя не совсем выгодное для сцены впечатление. Кажется, не преувеличил ли поэт любовь Самозванца к Марине, не сделал ли он из минутной прихоти чувственного человека какую-то глубокую страсть? Самозванец в этой сцене слишком искренен и благороден; порывы его слишком чисты: в них не видно будущего растлителя несчастной дочери Годунова… Кажется, в этом заключается ложная сторона этой сцены. Безрассудство Самозванца, его безумное признание перед Мариною в самозванстве совершенно в его характере, пылком, отважном, дерзком, на все готовом, но решительно не способном ни на что великое, ни на какой глубоко обдуманный план; совершенно в его характере и мгновенные порывы животной чувственности, но едва ли в его характере человеческое чувство любви к женщине. Характер Марины удивительно хорошо выдержан в этой сцене.
Сцена на литовской границе между молодым Курбским и Самозванцем до того приторна, фразиста и исполнена пустой декламации, выдаваемой за пафос, что трудно поверить, чтоб она была написана Пушкиным…
Сцена в царской думе между Годуновым, патриархом и боярами может быть хороша, даже превосходна только с пушкинской точки зрения на участие Годунова в смерти царевича; если же смотреть на нее иначе, она покажется искусственною и потому ложною. Но в ней есть две превосходнейшие черты: это речь патриарха о чудесах, творимых останками царевича, и о чудном исцелении старого пастуха от слепоты. Вторая черта – ловкий оборот, которым хитрый Шуйский выводит Годунова из замешательства, в какое привело его неожиданное предложение патриарха.
Сцена на равнине, близ Новгорода-Северского, очень интересна своею живостью, характером Маржерета и даже пестрою смесью языков и лиц. Сцена юродивого на Кремлевской площади может быть сочтена даже за превосходную, но только с пушкинской точки зрения на виновную совесть Бориса. В сцене под Севском Самозванец обрисован очень удачно, особенно хороша эта черта.
Самозванец.
Ну! обо мне как судят в вашем стане?
Пленник.
А говорят о милости твоей,
Что ты, дескать (будь не во гнев) и вор,
А молодец.
Самозванец (смеясь).
Так это я на деле
Им докажу.
В сцене в царских палатах, между Годуновым и Басмановым, оба эти лица являются в каком-то странном свете. Годунов сбирается уничтожить местничество (!!). Басманов этому, разумеется, рад. Оба они рассуждают об управлении народом, и Годунов окончательно решает:
Нет, милости не чувствует народ:
Твори добро – не скажет он спасибо;
Грабь и казни – тебе не будет хуже.
Басманов за это величает его «высоким державным духом», желает ему поскорее управиться с Отрепьевым, чтоб потом «сломить рог родовому боярству». Но вот Борис умирает, вот дает он последние наставления своему наследнику: что же особенного в этих наставлениях? Из них замечательно только одно:
Не изменяй теченья дел. Привычка —
Душа держав…
В этом, как и во всем остальном, что говорит умирающий Годунов своему сыну, виден царь умный, способный и опытный, который был бы одним из лучших царей русских, если б престол достался ему по праву наследия, – но слишком ограниченный ум для того, чтоб усидеть на захваченном троне…
Крик мужика на амвоне лобного места: «вязать борисова щенка!» – ужасен, – это голос всего народа, или, лучше сказать, голос судьбы, обрекшей на гибель род несчастного честолюбца, взявшего на себя бремя не по силам… Пушкин непременно хотел тут выразить голос судьбы, обрекшей на гибель род злодея, цареубийцы… Может быть, это было и так; но спрашиваем: который из Годуновых более трагическое лицо – цареубийца, наказанный за злодеяние, или достойный человек, падший за недостатком гениальности? Трагическое лицо непременно должно возбуждать к себе участие. Сам Ричард III – это чудовище злодейства, возбуждает к себе участив исполинскою мощью духа. Как злодей, Борис не возбуждает к себе никакого участия, потому что он – злодей мелкий, малодушный; но, как человек замечательный, так сказать, увлеченный судьбою взять роль не по себе, он очень и очень возбуждает к себе участие: видишь необходимость его падения и все-таки жалеешь о нем…