Владимир Злобин - Тяжелая душа: Литературный дневник. Воспоминания Статьи. Стихотворения
Не случайно Гиппиус в 1922 г. записывает в своем дневнике: «Все страдание от любви. Всяческой — сознательной и бессознательной притом, потому что всякая любовь (жизнь) есть потеря».
Для черта сегодняшнего человек, человечество, мировая история только преграда между ним и Богом. Он ее разрушает и в своем разрушении — неутомим. Но чем он больше старается к Богу приблизиться, тем Бог от него дальше. Противоречие неразрешимое, и в этой неразрешимости — причина страдания черта и его безумия. Он пребывает в состоянии как бы вечного падения. Многие непонятные для нас стихи Гиппиус становятся в этом свете ясными. За примером ходить недалеко. Вот «Все равно»[561]:
…Нет, из слабости истощающей
Никуда! Никуда!
Сердце мое обтекающей,
Как вода! Как вода!
Ужель написано — и кем оно?
В небесах,
Чтоб въедались в душу два демона —
Надежда и Страх?
Не спасусь, я борюсь
Так давно! Так давно!
Все равно упаду, уж скорей бы ко дну,
Но где дно?
Она чувствует, что пропасть бездонна. Но что ей имя — безумие, то самое безумие, какое она разделяет с чертом, не понимает и не поймет до последней минуты.
В самом начале девятисотых годов, когда Мережковский еще проводит в своих романах «Юлиан» и «Леонардо» идею двойственности — «небо вверху, небо внизу», — она поглощена разработкой одной идеи, ставшей для нее, как она в своей книге о Мережковском пишет, чем-то вроде «idee fixe». Эта идея — «тройственное устройство мира».
В своем увлечении она несомненно искренна. Но разрабатывая свою «idee fixe» в плане ее проведения в жизнь, она снова сталкивается с вопросом о зле, без разрешения которого ее идея — отвлеченная схема, мертворожденный младенец (если черту было что-либо не по душе, то именно это «тройственное устройство мира»). И тут за ее уже по-новому звучащими словами чувствуется странная пустота, необъяснимая не чем иным, как только отсутствием личного опыта.
Это неожиданно и вполне справедливо удивляет. Она казалась и на самом деле была человеком в высшей степени уравновешенным. Но ее душевное равновесие в действительности равновесием не было, а лишь невозможностью, — внутреннего конфликта. Ее душа была устроена странно: добро и зло в ней чередовались не сталкиваясь. Когда на сцене появлялся ангел — черт исчезал, и наоборот. И вот ей все чаще начинает казаться, что это — одно лицо, с ловкостью Фреголи переодевающееся за кулисами. Но в чувствах путаница.
Смены — мгновенны. От их постоянного мерцания, качания у нее начинает кружиться голова и усиливается не покидающее ее чувство тошноты. «Тошнит, как в аду», — скажет она потом. И она слабеет физически.
Все Я мое, как маятник, качается,
и длинен, длинен размах.
Качается, скользит, перемежается
то надежда — то страх.
От знания, незнания, мерцания
умирает моя плоть.
Безумного качания страдание
ты ль осудишь. Господь?
Прерви его и зыбкое мучение
останови! останови!
Но только не на ужасе падения,
а на взлете — на Любви.[562]
Но ее молитва не была услышана. И маятник продолжает качаться. Только его размах постепенно становится короче.
В 1934 г., через 15 лет после того, как она обеспечила себе над чертом победу, следующие четыре строчки из стихотворения «8 ноября»[563] (день ее рождения)[564]:
Пахнет розами и неизбежностью,
Кто поможет, и как помочь?
Вечные смены, вечные смежности,
Лето и осень — день и ночь.
В этих простых, бедных строчках, на которые, как на заплаканные детские лица, никто не обращает внимания, — вся трагедия ее души.
А маятник все качается —
то надежда:
Я верю в счастие освобождения[565],
то страх:
Страшно оттого, что не живется — снится…
И все двоится, все четверится.[566]
В тридцатых годах в связи с книгой Мережковского «Иисус Неизвестный» она посвящает ему восьмистишие, в каком высказывается против чрезмерного мудрствования о воскресении Христа, мудрствования, к какому Мережковский был всегда несколько склонен:
Не пытай ни о чем доругой,
Легкой ткани льняной не трогай.
И в пыли не пытай следов, —
Не ищи невозможных слов.
Посмотри, как блаженны дети.
Будем просты сердцем и мы.
Нету слов об этом на свете,
Кроме слов — последних — Фомы.[567]
«Господь мой и Бог мой!»[568] Но не успела она произнести эти слова, как происходит нечто страшное: на одно какое-то мгновение в нее входит бес, и уже не своим голосом она хрипит:
Когда я воскрес из мертвых,
Одно меня поразило:
Что это восстанье из мертвых
И все, что когда-нибудь было, —
Все просто, все так, как надо…
Мне раньше бы догадаться!
И грызла меня досада,
Что не успел догадаться.[569]
Еще в <19>18 г., когда она в мертвом Петербурге, над которым «распростерся грех», плача, повторяла: «Сердце мое, воскресни! Воскресни!»[570], знакомый ей с детства голос шептал: «Воскресение — не для всех». Теперь она думает, что уже воскресла. Отлично. Так вот ей ко дню ее преждевременного воскресения — подарок: красное яичко.
Она пишет и подписывает своим именем следующие строки:
Не предавайся никакой надежде
И сожаленью о былом не верь.
Не говори, что лучше было прежде,
Ведь, как в яйце змеином, в этом Прежде
Таилось наше страшное Теперь,
И скорлупа еще не вся отпала,
Лишь треснула немного, — погляди.
Змея головку только показала,
Но и змеенышей в яйце не мало…
Без отвращенья, холодно следи:
Ползут они скользящей чередою,
Ползут, ползут за первою змеею,
Свивая туго за кольцом кольцо…
Ах да! И то, что мы зовем Землею, —
Не вся ль Земля — змеиное яйцо![571]
В доказательство, что, когда Гиппиус писала это стихотворение, она не была собой, приведу первое и последнее четверостишие ее же стихотворения «Божья» от ноября <19>16 г.:
Милая, верная, от века Суженая.
Чистый цветок миндаля,
Божьим дыханьем к любви разбуженная.
Радость моя — Земля!
………………………………….
Всю я тебя люблю. Единственная.
Вся ты моя, моя!
Вместе воскреснем, за гранью таинственною,
Вместе, — и ты, и я!
В этом самоотрицании, впрочем, — нового ничего. Оно существовало всегда, в большей или в меньшей степени, и отражалось в ее поэзии не в столь, может быть, категорической форме, не менее выразительно. Вот, например, начало написанного ею в 1908 г. стихотворения «Земля»:
Пустынный шар в пустой пустыне,
Как Дьявола раздумие…
Висел всегда, висит поныне…
Безумие! Безумие!
Тогда она еще сознавала, что мир в том виде, в каком он ей иногда рисовался, — безумие. Теперь же, когда она действительно коснулась дна, она это безумие не сознает, во всяком случае, слова этого не произносит. Вот, может быть, из всех ее стихотворений — самое страшное.
Вскипают волны тошноты нездешней
И в черный рассыпаются туман,
И вновь во тьму, которой нет кромешней.
Скользят назад, в подземный океан.
Припадком боли горестно-сердечной
Зовем мы это здесь, но боль — не то.
Для тошноты подземной и навечной
Все здешние слова — ничто.
Пред болью — всяческой — на избавленье
Надежд раскинута живая сеть.
На встречу новую, на дружбу, на забвенье.
Иль, наконец, надежда — умереть.
Будь счастлив, Дант, что по заботе друга
В жилище мертвых ты не все узнал,
Что спутник твой отвел тебя от круга
Последнего. Его ты не видал.
И если б ты не умер от испуга,
Нам все равно о нем бы не сказал.[572]
Из этого явствует, что в ад она заглянула глубже, чем Дант. О том же, что ей в последнем круге открылось, она молчит. Однако это не такая уж тайна: черт — логик и математик, и его цель неизменно одна. Там, на дне ада, в его последнем круге, она как бы воочию убедилась, что Бог есть дьявол… Ее безумие — доведенная до конца чертова логика.