Наталья Иванова - Точка зрения. О прозе последних лет
Показана ли сама эта смена идеалов — от «шестидесятников» к «восьмидесятникам»? Она проиллюстрирована — сменой квартир, костюмов, любовниц, победой всего внешнего, пожирающей в человеке человека.
Но эта «победа» не то чтобы с горечью констатировалась. Нет, поражает то, что она с почти с любовным тщанием… описывается. Описываются интерьеры квартир высотных домов и подмосковных дач, комфортабельных машин и интуристовских «люксов», ресторанов и гостиниц; описываются наряды дам московского «полусвета» и витрины парижских лавочек, описываются даже «в мелкую клеточку» брюки, «плотный шерстяной свитер», «серый пиджак из толстого английского твида»… Но это не просто описательная беллетристика, нет, здесь забирай выше.
Седеющий плейбой зорко схвачен поистине понимающим, парикмахерски-галантерейным взглядом, не лишенным философского подтекста. Открывается, скажем, роман доскональным описанием процедуры бритья.
Вы полагаете, что процедура бритья описывается просто так? Нет, она обрастает сытыми, псевдомногозначительными рассуждениями, чуть ли не поток ассоциаций рождает порез на бритой щеке… Если герой входит в квартиру, то автор не забудет сказать о том, что Иннокентьев вымыл руки и вытер их махровым полотенцем, если же он вдруг испытывает прилив чувств, то не преминет напомнить о махровом полотенце своей партнерше, а автор в свою очередь не забудет и привычку «беспардонной девчонки» вести в постели нелепые разговоры и высовывать из-под одеяла «крупные белые ступни», символизирующие, я полагаю, народную правду. Вообще насколько в светлой и демократичной героине нарочито подчеркивается умиляющее окружающих плебейство (ест, «слизывая кончиком языка крошки с губ», пьет, «оттопыривая мизинец»), настолько в герое — наживной аристократизм и светскость. Насколько неизящен, физически неопрятен Глеб Ружин, который, по определению автора, «был никто» (разочаровавшийся в псевдолиберальной болтовне, упорно не пишущий литератор, сделавший молчание своей позицией, а природную лень положивший в ее основание), настолько внешне хорош и неотразим Борис Иннокентьев, который «был бы никто» без своего «Антракта».
Кстати, о Ружине. С лихостью описан этот «мастер разговорного жанра», основным источником доходов которого стал преферанс. Но по прочтении сцен с Ружиным возникают всяческие вопросы, остающиеся без ответа.
Как и почему Ружин делит литераторов на «ваших» и «наших»? Какова, собственно говоря, социальная подоплека его стоического — в то же время ленивого — неучастия в литературной и общественной жизни? О прототипах не принято говорить вслух, вроде бы некорректно, но так уж получилось, что в последнее время сама проза не брезгует злоязычием по поводу узнаваемых прототипов. Настала пора и критике задуматься об этом феномене, о новой «литературе факта», о новом методологическом способе изготовления литературной продукции. Берутся известные многим люди, схватывается их портрет, используются их биография, привычки, нравы, поведение, беззастенчиво описываются их квартира, образ жизни, обстановка, мелкие бытовые привычки, не щадятся друзья дома, привязанности, симпатии. Все идет в дело — ради красного словца не пожалеем ни сестру, ни любящего друга. То, что было драмой реального человека, превращается при этом в своего рода облегченную комедию, и то, за что эти люди платили и платят своей жизнью и судьбой, оказывается лишь лакомым материалом для очередного журнального сочинения.
Со смертью Ружина Иннокентьев хоронит и свою протекшую молодость и должен был бы хоронить свои мечты, иллюзии, надежды. Но каковы они, эти мечты? Об этом читателю остается только гадать.
Но вернемся к вопросу, затронутому В. Астафьевым. Соответствует ли психологический групповой портрет «властителей дум столичной публики» (а такова попытка Ю. Эдлиса) астафьевскому злому гротеску, вызвавшему поначалу у меня резкое неприятие?
Судите сами. Вот образчик «интеллигентного» разговора о подлинной героине: «Не чета всем вашим грошовым бабам… Штучный товар (? — Н. И.), редкость по нынешним временам. Едва ли ты потянешь на нее, кишка тонка». Каковы образ жизни, вкус, манеры столичных интеллигентов? «…Закусил маринованным огурцом, выловив его пятерней из банки, облизал пальцы». Может быть, это новый, пока неведомый мне и эпатирующий публику интеллигентный стиль поведения? Помните, как светские дамы из «Пигмалиона» Шоу визжали от восторга от сленга девахи по имени Элиза Дулитл? Но дело не в огурцах. Не будем же и мы впрямь считать интеллигентами лишь тех, у кого (в том же романе) «подают на французский манер кофе, коньяк и сыр». Речь идет об уровне забот, об уровне изображенного сознания.
Ведь вроде правильно герои упрекают себя в конформизме, в том, что сочиняли «дерьмо на продажу», клянут свое «сытое благополучие», жажду успеха и денег. Но это все слова, слова. Мыслей, выходящих за очерченный круг своей узкой жизни, у них даже не возникает — или они чрезвычайно расплывчаты. В новогоднюю ночь, правда, посещает Иннокентьева идея: «драться за что-то гораздо более важное, за некий принцип, за некую основополагающую нравственную идею» — а в чем она? Как говорится, «ждите ответа»…
Чем больше вчитываюсь я в роман Ю. Эдлиса, тем больше он подтверждает Астафьева. Если уж в романе Ю. Эдлиса, целиком посвященном исследованию нравственного лица интеллигенции, она такова, то о какой же «недооценке» может идти речь? О чем, собственно говоря, знаменитый, трудно пробивающийся к зрителю спектакль «Стоп-кадр»?.. Интрига вытеснила жизнь — точно так же, как интрига между молодым и старым режиссерами вытеснила суть конфликта. Невольно задумываешься: а не является ли такой поворот возвращением к избитому столкновению между директором-консерватором и новатором — главным инженером? Автора столь захватило описание интриги, что о главном, о сути, ради которой и разгорелся сыр-бор, он как-то не успевает и сообщить читателю. Все вытесняет борьба самолюбий. А ведь читатель, как известно, не будет сопереживать делу, существа которого он не знает. Или Ю. Эдлис полагает, что если речь идет о чем-то труднопробиваемом и доступном лишь немногим «посвященным», элите, так сказать, то здесь можно обойтись фигурой умолчания? И так поверят? И так станут на сторону прогрессивного, но невнятного «Стоп-кадра»? А если не поверят?
С одной стороны, автор с самого начала вроде бы четко определяет и эгоистичность, и мелочность натуры удачливого стареющего героя, напрасно полагающего, что внешняя «телевизионная» близость с известными людьми говорит о действительной его духовной глубине. С другой стороны, чем дальше, тем чаще автор как бы соглашается и с оценками, и с мыслями героя, во многом становясь на его точку зрения, — скажем, в диалогах с тем же Ружиным. И это несмотря на финал, откровенно свидетельствующий о прогрессирующем конформизме героя. Автор словно по наследству полностью разделяет и уровень его претензий, и его надежды. Ему импонирует стиль этой лощеной жизни, он ее вроде разоблачает — и вместе с тем делает это с явным удовольствием. Кругозор героя и кругозор автора оказываются близки. Как бы решительно и серьезно ни осуждал Ю. Эдлис своего героя, он пока не в силах вырваться и за пределы означенного им же самим замкнутого пространства. Ибо настоящая смелость писателя состоит не в том, чтобы еще раз указать известное в литературе явление, оно нам достаточно известно по блестящим повестям Ю. Трифонова, и не только его, а в том, чтобы пойти вглубь, бесстрашно обнаружить корни, связать суть явления с судьбой общества и времени, его породившего. Иначе читателя ждут одни лишь закулисные интриги.
Ю. Эдлис попытался показать болезнь, разлагающую интеллигенцию изнутри, — соглашательство, двойничество, духовную импотенцию, конформизм. Но для того чтобы литература не останавливалась на убаюкивающем уютном описании «мерзостей» светской жизни, автор должен видеть глубже своих героев, чувствовать сильнее.
Ну, хорошо. Читатель вправе спросить: а как это произведение написано? Какова мера вложенных художественных усилий? Может быть, само слово Ю. Эдлиса приоткроет ответы на коварные вопросы?.. Полагаю, что когда Ю. Эдлис задумывается над словом как таковым — над эпитетом, скажем, или метафорой, — то его творческий метод выступает еще более обнаженным, чем при создании характеров. Откроем начало романа: если детство — то «непостижимо далекое, навеки, казалось бы, утраченное»; если даль — то «невообразимая»; если память — то конечно же «упрямая»; если тень — то «какая-то (ну какая? — Н. И.) зыбкая, нежная и тревожная»; если глаза — то «полные ожидания и в то же время обещания»; если лицо — то «от него веяло осенней печалью знающей всему на свете цену и примирившейся с этим горьким знанием женщины». Таков взятый на пробу уровень вкуса к изящной словесности, как нельзя лучше отвечающий степени решения идейно-творческих проблем, поставленных в сюжете.