Юлий Айхенвальд - Глеб Успенский
Во имя чего же нарушаются веления совести и люди принимают на себя бессовестную обязанность? Глеб Успенский часто указывает на то, что русские деятели оправдывают себя в этом потребностями семьи. И даже тот хозяин гостиницы, который приводит девушек своим развратным посетителям, делает это ради семейства и детей и «не имеет времени за хлопотами подумать, что и у той девушки, которую он представил, тоже есть родители, что и она такое же дитя, как и его девочка, что даже голос и смех ее почти детские». Глава семьи, ради последней, решается на сделки с честью, и вся жизнь его уходит на работу, бессмысленную или бессовестную; ради семьи он, «скрючившись, сидит в управлении московско-индийской железной дороги». И творится с ним глубокая драма. Он именно для того и создал себе родной угол, чтобы избегнуть одиночества, – но в семье своей он бесконечно одинок. Его угнетало когда-то «ощущение оторванности от общего потока жизни», и вот весною, когда «все плакало кругом в ароматической жаркой тьме», опустился Джон Ячменное Зерно, цветочная пылинка, в почву, и «стал маленький зеленый росток веселыми живыми глазками посматривать на Божий свет». Но в то время как ее, жену, «зеленый росток», потянуло в стебель, к теплу и плодородию, Джон Ячменное Зерно, муж, «превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную, хлопотливую работу» – и корень не может прекратить своей черной работы, для того чтобы не зачах стебель. Между корнем и стеблем, между мужем и женою воцаряется разлад: «она – к солнцу, я – во тьму», и они опять становятся чем-то единым, становятся «мы», только в те моменты, когда оба сознают свое несчастье, свое одиночество, сознают, как их обманули надежды, зародившиеся весною в ароматической жаркой тьме… Так интеллигентные мужья и жены, в противоположность крестьянской чете, идут по жизни разными дорогами, и, кроме того, ради жены и ради детей муж приносит жертвы постыдные. Его обида усиливается еще тем, что жена и дети, если в них проснулось стремление к чести и честности, эти жертвы и самого жертвователя отвергают, их не хотят, и «все эти хлопоты, заботы, все тяжкие труды, подъемлемые тружениками во имя семейства, разлетаются прахом». Глубоко мучительно положение отца, отвергнутого сыном, – но все же благо сыну, что он отринул принесенную ему бесчестную жертву!..
Таким образом, русский интеллигентный человек в глазах Успенского не достиг цельности и гармонии в своей жизни и не управился со своим сознанием, не удовлетворил своей совести. Быть может, это и заставило Успенского, в его тоске по цельности, обратить свои взоры туда, где сознание играет малую роль, где человек покоряется не самому себе, не своей мысли, а высшей стихийной силе и не может ослушаться ее велений. Не там ли, на материнской груди земли, можно найти покой от сомнений и тревог, не там ли упраздняется и самое существование раздумий совести и предстает недумающая спокойная, прекрасная Венера с мужицкими, земледельческими завитками волос по углам лба? Не там ли выпрямляется согнутая человеческая фигура? Власть земли, кабала у травинки зеленой освобождает вот этого большого мужика с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами от всякой ответственности, мир освобождает его от мировоззрения – обо всем думает и печется, за все отвечает его космическая хозяйка. Она справедлива, она как мать – от нее не обидно принимать кару неурожая, от нее не совестно принимать и обильные дары, и сколько бы она ни родила, сколь много бы она ни дала, здесь не будет той несоизмеримости между работой и заработком, которая существует в социальных человеческих отношениях. Земля честна. Она воспитывает, и труд над нею по существу своему благороден. Величайшее дело – это земледелие. В царстве урожая и неурожая каждую минуту воочию осуществляется та великая и таинственная связь человека с мировым целым, которая во всякой другой области исчезает под наносным слоем искусственных выдумок и ухищрений. Оттого земледелец, в своем типе, в своей осанке и быте, остается неизменен, хотя кругом его сменяются тысячи поколений. «Ржаное поле» поставляет все тех же людей, и как будто все тот же старик Силантий, что и двадцать лет назад, греется на завалинке, и те же Марфутки и Лизутки выкрикивают: «Дяденька, купи цветочков, дяденька, купи малинки…»
На спокойном фоне земледельческого мировоззрения нормально протекает и семейная жизнь, слитая с жизнью мирской. Муж и жена связаны единством интересов, которые оба они почерпают из черных недр земли. Женщина работает в полной гармонии с природой, с солнцем, с ветерком, «с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым слиты ее тело и ее душа». Успенский вообще с лаской и нежностью относится к печальнице – крестьянской женщине, и ему приятно, что она «вся живет только живым, живьем, вся находится в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят». Только сознание, больное сознание русского человека, может разрушить этот мир с природой, это тихое существование, обвеянное стихиями. Именно когда наступает чреватый злополучием досуг урожая, время работающего сознания, крестьянин вспоминает свою «ужасную, черную, темную жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты», вспоминает он и ту «единственную, светлую, удивительную радость жизни», которая была связана с именем Аннушки, первой любви. И он в сонном бреду называет это имя, и растет глухая тревога ревности в душе его жены, и, быть может, во всем этом уже наливается кровавый колос будущей драмы: вот что сделал досуг, вот к чему привело раздумие, прервавшее стихийную полосу жизни, поднявшееся над властью земли, Микулы Селяниновича…
Конечно, Глеб Успенский, покорив человека земле, запретив ему работу сознания, на этом не мог успокоиться. Как ни велика власть стихии, не она является для него последним убежищем чувства и мысли. Над природой он ставит любовь. Он говорит, что в природе хотя и все – правда, все честно, «но не все в ней ласково». А человеческого он без ласки, без любви не понимает, не принимает. В лесу, на горе, звучат веселые «птичек хоры», ночью он молчалив и торжествен, – между тем и в то время, когда он молчит, и в то время, когда он весь поет и зеленеет, живое каждую минуту поедает в нем живое, и слышится писк, от которого «щемит то заячье, то овечье, то птичье сердце». В лесу человеческого общества происходит то же самое; здесь тоже господствуют зоологические, лесные законы, но вопль людей еще ужаснее, потому что это поедают друг друга существа разумные. Никто не виноват в этом взаимном уничтожении, но душа все-таки содрогается, потому что над нею властвует правда не зоологическая, а божеская. И Глеб Успенский с неослабным вниманием следит за тем, как в людском лесу появляются Родионы-радетели, которые хотят претворить эгоистическое сердце человека в сердце всескорбящее, хотят «объютить» страдающих людей, – и они успевают в своем благородном стремлении. Глеб Успенский не хотел примириться с зоологической правдой, «с железными законами» жизни, – он не верил в железо, не преклонился перед железным букетом, который немецкие патриоты когда-то поднесли своему знаменитому канцлеру. От «железных фиалок», от «свинцовых ландышей» он звал к живым цветам, к живой любви. Он слишком знал, что в мире происходит «ежедневный и ежегодный посев жестокости», но в этой неумолимой атмосфере, под натиском гнетущих впечатлений, умел он спасти свое сердце от железа. Иногда, правда, душа его от «обилия и безрезультатности страдания», от всяких гибелей и разорений как-то деревенеет, запирается точно на замок; но под замком она, общительная и отзывчивая, долго быть не может. И когда он видит, например, как мужик кладет холодными руками на холодном ветре холодные и грубые поленья и ветер царапает его по лицу своим тупым лезвием, – в глубине души у него «разверзается что-то горячее, как огонь, и разливается жаром рыданий». И хочется оплакать и «неустанные труды этих неустанных рук, и холод изб, и тьму ночей с бьющимся от страшного сна ребенком, и жестокость этого же мужика к родному брату». Жалобные звуки гуслей пробудили сострадание в одном герое Успенского, жившем среди ожесточающей обстановки. Но чаще жалость возбуждается не этими механическими средствами – она приходит от людей, от Родионов, от Парамонов, от «чутких сердец». Вот священник и дьякон, похожие на «одушевленные кошельки»; они думают, что вселенная – это не более чем вместилище разного рода крупных и мелких денег, и как только какая-нибудь планета, т. е. «какая-нибудь монета, вращающаяся во вселенной», попадает к ним, они довольны и счастливы. И вдруг, как Парамон-юродивый, является пред ними учительница Абрикосова. Она покинула богатство, почет и спокойствие и пришла в деревню учить крестьянских ребятишек. Она за ними ухаживает, она спрашивает одного из них: «Хочешь, я тебя буду любить?..» – «Ну, люби, когда хошь», – великодушно отвечает мальчик… Ради чего же она это делает и как примирить ее делание, ее жертву, с ясной житейской философией одушевленных кошельков? Примирить нельзя, и дьякон испытывает глубокое недоумение и потрясение, которое всколыхнуло его сердце, затянувшееся было тиной равнодушия. Абрикосова сделала то, что в темной ночи его духа «пробежали какие-то зарницы», и он заболел великой болезнью, к счастью неизлечимой, – заболел совестью и мыслью. Ее же пережил и тот сибирский злодей, который, как дядя Влас, пришел в ужас от самого себя, от своей злобы. И совестливая мысль вообще носится по России. «Тихими-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, а главное – перестраивается во имя самой строгой правды». И когда она перестроится, тогда на центральное маховое колесо общества будет наложен приводный ремень, и «отдельные колесики, которые теперь вертятся без устали и без толку» придут в разумное движение, и люди-атомы соединятся в стройное целое, в единое содружество, чтобы вместе побороть прежде всего ненужное, излишнее неблагообразие жизни.