Уокер Перси - Американский роман середины 80-х: «пассивные пророчества»?
Что же касается романа, то я могу говорить о нем лишь в свете сделанного мною открытия, собственно и побудившего меня писать романы, т. е. заняться делом, к которому я иным образом и не был подготовлен. Понятно, что романист должен иметь хорошее гуманитарное и литературное образование, а если он южанин, то, говорят, он должен быть пропитан южным фольклором, сказками, небылицами, историями, семейными преданиями и тому подобным.
Хочешь быть вторым Фолкнером — ходи и слушай рассказы стариков о былых временах. Я же не соответствую ни одному из этих канонов. Родившись и выросши в Бирмингеме, штат Алабама, в новом доме с площадками для игры в гольф, я только и мог слышать что анекдоты в помещении раздевалок.
Изучая медицину, я неожиданно осознал, что в научном взгляде на мир есть колоссальный пробел. Наука не в состоянии дать ответа на вопрос: что значит быть личностью, живущей в США в XX веке?
Если не ученый, то кто же тогда способен соотнести себя с этой реальностью? И я понял, что это под силу лишь писателю, в особенности романисту. Как ни странно, но именно произведения живших в XIX веке Кьеркегора и Достоевского убедили меня, что только писатель, философ-экзистенциалист или романист способен исследовать эту область со всей страстностью, серьезностью и надеждой, сродни той, что питала гений Эйнштейна в его открытиях, показавших несостоятельность ньютоновской физики.
Прежде чем я продолжу рассуждения о романе как о способе познания реальности, позвольте мне обратить ваше внимание на две особенности жизни XX века, более других доступные наблюдениям романиста и в то же время являющиеся следствием всеохватывающего научно-технологического взгляда на жизнь.
Одна из них — это отчужденность, одиночество и враждебность современного человека, прототипа героев многих сегодняшних романов, пьес и кинокартин. На мой взгляд, до известной степени эту враждебность можно воспринимать как отказ, пусть даже подсознательный, от ценностных форм человеческой деятельности в пользу ученых, технократов и специалистов. Вторая особенность — это явный упор в романах и фильмах на откровенность сексуального поведения. Следствием этого являются произведения, в которых мужчина или женщина, словно обреченные на одиночное заключение среди 200 миллионов американцев, вступают в сексуальные отношения, но остаются все такими же отчужденными, окутанными пеленой молчания.
Изображение откровенной сексуальности сопровождается разного рода двусмысленностями. С одной стороны, следует честно признать существование порнографии. Множество плохих писателей и кинорежиссеров делают большие деньги на книгах и фильмах, имеющих целью лишь сексуальное возбуждение читателя или зрителя. О порнографии я говорить не собираюсь, к литературе она отношения не имеет. Но по мере того, как научный этос все более пропитывает западный мир, выхолащивая человеческие взаимоотношения, многие стали воспринимать сексуальные отношения как единственно возможную, реальную форму человеческого общения. В основе всего, что представляется вам настоящим, лежит сексуальность и половой инстинкт.
Возьмите, к примеру, фильм «Последнее танго в Париже», который, кстати сказать, я не считаю хорошим. Но я не считаю его и порнографическим. В этой картине двое совершенно посторонних людей выполняют по отношению друг к другу ряд сексуальных действий, практически в гробовой тишине, и в конце концов один из них убивает другого. Обезличенный секс и бесстрастное насилие — наверное, только так и могло произойти. Не исключено, что в городской среде простых образованных людей, настроенных враждебно друг к другу и к самим себе, существует выбор лишь из трех вариантов: секса, насилия и, возможно, наиболее реального из всех — смерти. Секс, насилие и смерть достаточно реальны, но реально ли что-либо другое? А если нет, то не сводится ли работа романиста и режиссера к одной лишь документальности и свидетельству оскудения реального в современной жизни?
Я предлагаю романисту альтернативу, возможно более радикальную или по крайней мере более смелую, чем лишь свидетельство отчужденности, обезличенного секса и насилия. Если такой альтернативы не существует, значит, мы должны распрощаться с Кафкой, для которого вся человеческая деятельность — это движение из стороны в сторону в кромешной тьме, где, изредка сталкиваясь с другим человеком, передвигаются лишь на ощупь, осторожно дотрагиваясь, ощущая, возможно соединяясь, а возможно и нет, и продолжают вслепую свой путь.
Художник, в особенности романист, может найти средство исследования этого кафкианского мира или пустой квартиры героя Марлона Брандо, средство во всех отношениях научное и познавательное, как, скажем, телескоп Галилея или камера Вильсона[3].
И в самом деле, это, быть может, единственный путь исследования огромного пробела в нашем знании — путь познания самих себя и наших взаимоотношений с окружающими.
Речь идет, конечно же, об искусстве и, в частности, о литературе.
Но какова же функция литературы в тот период, когда одна эпоха уже завершилась, а другая еще не определилась?
На мой взгляд, эта функция исследовательская. Если «Том Джонс» Филдинга — гимн жизни Англии XVIII века, то наша художественная литература больше напоминает «Робинзона Крузо», где герой потерпел кораблекрушение и оказался на необитаемом острове, однако имеются и существенные отличия. Наш остров еще более таинственный, чем остров Робинзона. С одной стороны, хотя он и перенаселен, многие его обитатели чувствуют себя такими же одинокими, как Робинзон. С другой стороны, Робинзон не отделял себя от христианского мира, и даже необитаемый остров был наполнен для него значимыми сигналами. След такого-то животного говорил об опасности. Такой-то плод означал «съешь меня». Робинзон знал, что ему следует делать. Но одинокий герой романа XX века не знает ни кто он, ни что ему делать, и сигналы на его острове весьма двусмысленны. И когда ему все-таки встречается Пятница, они общаются с трудом. Если бы два человека эпохи постмодернизма встретились на необитаемом острове, подобно Робинзону и Пятнице, наверняка никому бы из них и в голову не пришло начать разговор, поскольку это бы означало, что им есть о чем поговорить друг с другом. Здесь возможны, по всей видимости, сексуальные отношения или совместные научные поиски и, конечно же, убийство. Но что кроме этого?
Так что же под силу художественной литературе в условиях распада всего иудейско-христианского мировоззрения и рационального гуманизма? Полагаю все-таки, что ее задача выходит за рамки простого описания одиночества и разнообразных сексуальных контактов, чем наводнены современные произведения. Она предполагает исследование возможностей выбора, имеющихся у человека постмодернистской эпохи. Он не только попал в положение отверженного, но и остро ощущает его. Как поступал Робинзон? Исследовал остров, вглядывался в линию горизонта, ждал знаков с моря, прочесывал берег. Чего ради? Возможно, в поисках выброшенных на берег бутылок с посланиями. Но с какими именно? Вот в чем вопрос. Какие послания могут быть поняты?
Современный романист должен быть своего рода эпистемологом. Он должен знать, как составлять послания и как расшифровывать их. И послания эти он получает не из выброшенных на берег бутылок. А из неумелых, невнятных диалогов между посторонними людьми, между влюбленными, друзьями, когда один из них говорит, а другой пытается понять смысл его слов и есть ли вообще этот смысл.
Сравните литературу последних лет с изображением общества в традиционном романе, к примеру, с описанием приема в салоне Анны Павловны в самом начале «Войны и мира», где хозяйка и ее гости обсуждают наполеоновские войны. Идет разговор, присутствующие обмениваются взглядами. В этом сообществе, где всеми разделяются и смысл сказанного, и исходные посылки, все всем понятно.
Если отойти от сравнения с необитаемым островом, то общение в сегодняшнем сообществе, представленное в современном романе, можно уподобить общению двух заключенных, сидящих в соседних камерах за какое-то неясное, кафкианского толка преступление. Связь возможна только при помощи перестукивания. Но говорят ли они на одном языке? Подобные квазиразговоры или неразговоры происходят на страницах произведений Кафки, Сартра, Беккета, Пинтера, Мак-Элроя. Если такой взгляд вам кажется мрачным, позвольте мне выразить в чем-то, быть может, неправомерное предпочтение. Не исключено, что так проявляется симптом моего собственного невроза, но отчасти это объяснит суть происходящего. Словом, по мне, уж лучше быть узником, пытающимся достучаться до своего соседа по камере в XX веке, чем гостем в салоне Анны Павловны в Москве 1805 года. Перед нами — задачи куда более сложные и ответственные, чем победа над Наполеоном, ибо нам предстоит исследование целого неизведанного мира и воссоздание или открытие законов его языка и понятий.