Виктор Ерофеев - Лабиринт Один: Ворованный воздух
Осталось только уговорить читателя. Реализм развратил его своей читабельностью. Модернисты, включая «новый роман», пошли на сужение читательского круга во имя литературной истины, как они ее понимали. Если читатель не сдается — его уничтожают. Постмодернизм предпочел вернуться к занимательности. Занимательность — не идеал и не цель, но отмахнуться от нее нельзя. Это необходимый релятивизм, означающий, что литературной истины не существует. Если и есть возможность говорить об истине, то лишь применительно к нейтрализации содержания. Когда текст превращается в чистое повествование, он достигает своей главной цели: вписывается в бытие на правах его составной части. Со своими «жанровыми» картинами так когда-то вписался Вермеер. Он весь начисто растворился в стиле. Он исчез, у него не «торчат уши», он «пропал» как художник. Это самый большой скандал в истории живописи. Ведь только Всевышний растворяется в своем Творении. Но это метафизическое дополнение к разговору останется голословным par excellence. Вернемся к теме.
Или — нет. Еще немного о Вермеере. Немая сцена в нью-йоркской студии радио «Свобода»: на вопрос, что мне больше всего понравилось в Америке, я ответил — Вермеер. Штатный журналист замер у микрофона, оглянулся на коллег, решили: издевается. Вермеер перетянул Америку, оказался для меня сильнее страны, закупившей его картины, вывесившей их в лучших музеях. Америка гордилась своими вермеерами, которые были противоположностью Америки.
Небольшие, немногочисленные.
Вермеер ничего не хотел сказать. Вермеер никак не старится. И не молодится. У Джотто тоже есть что-то подобное: грань канона и своеволия — нейтрализующая и то, и другое. Но у Вермеера нет, в сущности, даже этой грани. Что для него канон? Что своеволие и дерзость?
Да и что такое сам Вермеер? С какой-то кучей детей. О Вермеере ничего не хочется знать, а если хочется — то все быстро выветривается, вся его жизнь. Он — не запоминающаяся личность. Остается только ощущение входа в пейзажно-натюр-мортно-жанровый голландский зал. Картины висят, одна за другой: выписанные, добротные, никакие, мертвенькие — и рядом, на противоположной стенке, — Вермеер, со своим телохранителем — недремлющим маятником, защитником американского капитала, — и — все другое. Но это не значит, что они ожили, заиграли красками, подмигнули, обрадовались твоему взгляду, расцвели. Им плевать на тебя как на зрителя. Но им не истерично на тебя плевать, а — никак, и даже не то, что они равнодушны к тебе — это тоже вроде бы отношение, а они сами по себе, безотносительно, а ты — сам по себе. Хочешь — смотри, хочешь — не смотри.
Вот Рембрандт — это целая лекция, разработанная аксиология, Толстой в объятьях Достоевского, созревание, череда мыслей, бессонница, бестолочь экскурсовода.
А Вермеер — одна тавтология. Я сказал о том, что он растворился в стиле — и это тоже неправда. У Вермеера и стиля-то нет в нормальном смысле этого слова, и гармонии нет итальянской, и красоты человеческой у него нет, не обозначена, и пустоты у него нет, и наполненности тоже нет. Но и чувство меры тоже не показатель. Колорист? А кто из великих не колорист? Но Вермеер даже и не великий, это Леонардо и Рембрандт — великие, а он кто — мастер? медиум? промокашка?
Бог с ним.
А на вопрос: «Что вас заставило писать?» — я отвечаю в духе Вермеера: ничего. Меня ничто не заставило писать. Просто дело в том, что еще в глубоком детстве было движение смыслов и образов, которые меня бомбардировали, как в физике… Это захватывало, и я совершенно не думал, что это имеет отношение к бумаге. Потом выяснилось, что имеет…
Симона де Бовуар, писательница с облегченным, непосредственным контактом с читателем, изначально настроенная на читательскую волну, с присущей ей прямотой утверждала, что константой «нового романа» является скука. Я тоже думаю, что «новый роман» не лишен элемента занудства. Интеллектуализация чтения ослабляет роль «возвышающего обмана», и в конечном счете «новый роман» вступает в конфликт не только с реализмом, наработавшим схему контакта посредством занимательного сюжета, но и с самим механизмом читательского восприятия. Загнать читателя в угол, объявив его дураком, несложно. Сложнее держать читателя в уме как элемент литературной игры. Сломать механизм общения с читателем — значит навредить литературе.
Общественная сила писателя — во власти над читателем. От читателя нельзя только требовать, грозя ему обвинением в тупости и старомодности, нельзя его постоянно держать по стойке «смирно!», не давая расслабиться. Ясно, что читателям нужно делать поблажки. Писателю необходимо подпустить читателя поближе, не спугнуть. Вместе с тем встреча с читателем не сулит ничего хорошего. Это всегда разочарование, даже если читатель полон восторгов и похвал. Почему?
Писатель, если он писатель, а не трибун и публицист, пишет по той же причине, по которой он испражняется. Физиология письма является его внутренним делом, потребностью его «я».
Писательство — это секреция избыточного воображения, которая освобождает писателя от психических перегрузок. Писатель никогда не достигает полнейшего освобождения: шлаки возникают заново, травмы не рассасываются, сексуальная энергия бьет через край, смерть не остановить.
Литература есть форма яростного, беспомощного протеста, взлом и выверт, акт насилия в чистом виде. Вместе с тем идеалом литературы всегда был и остается Вермеер. Без письма писатель гниет, гибнет от психического отравления.
Я не верю в качество текста тех отшельников, которые пишут в стол десятилетиями. Их труд, как правило, хил, стиль недоразвит, это литературные трупы. Писатель отчуждается от своего текста в акте публикации. Это необходимый акт. Читателя желательно купить и продать. Нет идеального читателя. Но и отсутствие читателя — не идеал.
Читатель нужен, слава нужна, все нужно, но главное: чтобы текли фекалии…
Потребность поделиться, показать свои «испражнения» — одно из наиболее загадочных свойств писателя. Казалось бы, если ты хочешь освободиться от шлаков, при чем тут читатель? К чему свидетель? Однако писатель разворачивается к читателю в поисках любви и власти. Слава, в сущности, и есть кульминация их успешного, «сладостного» соединения. Мечта об этом соединении входит в состав писательства и пребывает в писателе до конца. Когда наступает момент разочарования?
Продукт письма предлагается читателю и потому обеспечивает себе рынок, что читатель не имеет возможности «испражняться» самостоятельно, ему нужна помощь. Читатель освобождается при чтении. В этом смысле оба занятия — писательство и читательство — схожи. Писатель сначала поражается тому, что он кому-то интересен (непонимание своей общественной функции, удивление по поводу того, что он агент «испражнения»), затем он поражается тому, что читатель его не хочет понимать. Читатель прочитывает (сканирует с листа) не то. Его субъективный опыт, его способность к восприятию отнюдь не конгениальна писательскому видению мира. В космологии это определяется взаимоотношением творца и твари. Читатель невольно упрощает, опошляет, опредмечивает, наконец, просто не врубается. Вместо понимания — одни взаимные претензии. Короче, совместного облегчения не происходит. Массовый читатель — это и есть та косная масса, которая рассматривает культуру как самоповтор, линейное развитие, не терпящее отклонений в сторону, наконец, как развлечение, которое обслуживает его инстинкты. Такого читателя может обезвредить только писательское признание. В этом польза славы.
Нынешнее торжество маскультуры, в центре которой залег поп-герой с гротескными кулаками, по своей величине способными соперничать лишь с грудями героини, — закономерная реакция на рафинированный эзотеризм интеллектуализованной прозы, в какой-то мере оттолкнувшей читателя от «серьезной» литературы. К тому же, не только реализм, но и рынок развращает его. «Если я покупаю книгу, значит, она существует» — вот лозунг современного книжного дела.
Постмодерн постарался исправить положение. Возможно, именно благодаря ему писательские полки до сих пор остались сыты, читательские овцы — целы. Я не убежден, однако, что это надолго.
Что же касается «новых романистов», то их message в конечном счете расслоился. Они объявили о поражении человека, но по-человечески пожалели его. Даже будучи «безжалостными» к своим читателям, они в большинстве произведений сохранили гуманитарную направленность. В сущности, они «озабочены» человеческим уделом и местом человека в мире. И если мир им неуютен, то потому, что они все-таки принимают сторону человека. Французский критик Жерар Женнет верно заметил, что это
«показательная болезнь литературы, осажденной миром, которого она не может ни принять, ни отвергнуть».