Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
Вернусь, однако, к «Современным запискам». На общие рассуждения о критике и о творчестве навело меня окончание романа Алданова и, может быть, не столько самый факт этого окончания, сколько мысли, на последних страницах «Пещеры» разбросанные, и тон этих страниц, печальный, сдержанно-растерянный, «будто последний акт “Гибели богов” после смерти Зигфрида», как говорил Блок. И уж если суждено мне сегодня отступать от правил и рецептов критического «хорошего тона», то позволю себе и еще одно признание, совсем личное. Я очень люблю «Пещеру» и вообще всю эту современную трилогию Алданова, менее картинную, но более зрелую, чем серия его исторических романов… Не думаю, чтобы в какой либо книге можно было любить все. Конечно, читая «Пещеру», в особенности читая ее по отрывкам, с трехмесячными расстояниями, иногда случалось оставаться холодным, а иногда и приходилось думать, что роман как бы «топчется на месте» и теряет напряжение. Это как раз те торопливые, непроверенные, впечатления, о которых я говорил выше.
Это — суждения о целом на основании части, т. е. дело в сущности безрассудное. Надо не только знать целое, чтобы судить о нем, надо еще и отойти, чтобы охватить его взглядом. «Закрыть книгу и постараться все в ней забыть», — по мудрому совету Шестова: забыть мелочи, чтоб вспомнить о главном. Сейчас еще трудно сделать это по отношению к алдановской трилогии. Но, думается, можно и сейчас с убеждением сказать, что время ей послужит на пользу, что время возвысит и возвеличит ее. В телескоп она окажется правдивее и глубже, чем в микроскоп. У нас перед глазами бесчисленные жизненные и бытовые детали романа, и за ними мы едва ли хорошо видим его общие очертания, — не говоря уж о том, что плохо слышим его единую внутреннюю мелодию, его музыку, заглушаемую сейчас отдельными голосами слишком нам еще близких, слишком для нас занимательных персонажей. В последних, только что появившихся главах «Пещеры», музыка эта, — вопреки обычной алдановской манере прятать концы в воду, — вопреки его подкупающей авторской скромности, — звучит явственно… Браун кончает самоубийством, — и как ни мало лиричен этот странный человек, все-таки смерть его озаряет каким-то тревожным, «лирическим» светом окончание романа. Они не только прекрасны (и психологически крайне интересны) сами по себе, эти последние главы «Пещеры», — они еще и дают ключ ко всему алда-новскому замыслу. Одних читателей волнует, кто же, наконец, убил банкира Фишера, других, — что такое жизнь, что такое мир, отраженные с такой кропотливой реалистической правдоподобностью в эпопее Алданова… По совести, следует признать, что второй вопрос существеннее, хотя не надо пренебрегать и первым (иначе литература потеряет плоть и превращается в какое-то образное философствование). И вот для него-то, для этого второго вопроса, последние страницы «Пещеры» — настоящий клад. В сущности, удивительно, что Алданов, воспитавшийся, главным образом, на Толстом, один из основных своих творческих приемов взял у его антипода — Достоевского — и именно как Достоевский, дает в письмах или беседах своих героев комментарии к действию, как бы не надеясь на самое бытие, не доверяя ясности его смысла! В «Пещере» замечательны в этом отношении речь Декарта и последнее предсмертное письмо Брауна к Федосьеву. Трудно утверждать, что это мысли автора. Но во всяком случае это — мысли, глубоко затронувшие автора (в особенности, — все то грустное и умное, что говорит Декарт простодушному профессору Ионгману), мысли, ему родственные, отвечающие его творческому замыслу, его «идее». В них дано исчерпывающее, кажется, объяснение пресловутому — и мнимому — алдановскому скептицизму. Скептицизма нет. Русский Анатоль Франс вовсе не склонен посмеиваться над тем, к чему другие относятся серьезно. Но не склонен он и обольщаться. Когда его спрашивают, «в чем выход?», — выход из всей мировой неразберихи, из бессмысленного, непоправимого смешения добра и зла, из всего, что искажает и губит жизнь, он, — нет, впрочем, не он, а Декарт, — отвечает:
— В трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намерение осчастливить мир, внушает мне смертельный непреодолимый ужас… Вы спрашиваете о выходе? Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы человека.
Если бы Декарт знал чету Кременецких, смехотворного Семена Исидоровича и хлопотливую Тамару Матвеевну, он, может быть, решил бы, что в них «прогресс», — т. е. победа над зверем, — явственнее, чем в каких либо мировых реформаторах. Да мы и сами с удивлением готовы это признать: ибо у этих людей, при всем их ничтожестве, есть сердце… И именно сюда, к этому, приводит нас Алданов. Так продолжает он, при всем своем европеизме, литературную линию скорее традиционно-русскую, чем анатоль-франсовскую.
Много традиционно-русского и в декоративной «Няне из Москвы» Шмелева. Порой даже настолько много, что хотелось бы эти роскошные российские краски смягчить или разбавить их интернациональной водичкой… Но смешно было бы давать такой совет Шмелеву. Он весь в своем ощущении России, ощущении узком, душном, кровном, ревнивом, жадном, но таком органическом, что изменить его невозможно. Притом Шмелев настоящий художник, каким-то чудом торжествующий над лубочно-кустодиевской оболочкой своих писаний и порой оживляющий ее трагическим дыханием. Нравится или не нравится «Няня из Москвы», каждый оценит в ней большое, своеобразное мастерство, — большую своеобразную силу.
Новое имя — М. Иванников. Рассказ его «Сашка» приятен, грамотен, искусен, хотя, правду сказать, чуть-чуть и бледноват. Это одна из многих историй о русском юноше, захваченном революцией и не знающем, что с собой делать. В рассказе очень заметно влияние Бунина. Природа, сашкины двоящиеся чувства, «мутно-печальный женственный образ Глаши, — все взято не то из “Жизни Арсеньева», не то из «Деревни», и все подернуто идущей от Бунина словесной прелестью. Начало хорошее, — с доверием подождем продолжения.
Стихи З. Гиппиус, как обычно, неповторимо-индивидуальны. Когда-то я уже говорил об этом: если бы разложить десять тысяч анонимных листков с десятью тысячами неизвестных стихотворений, стихи Гиппиус можно было бы узнать сразу и безошибочною. Бунин однажды полушутливо сказал о них — «электрические стихи». Удивительно метко, и даже потрескивают и поблескивают эти стихи, будто электрические провода. У Ладинского тоже, — как обычно, — пленяет крылатая легкость и звенящий напев его строчек. В первом стихотворении он как будто — «сам не свой», — но дальше возвращается к своему постоянному стилю на грани сна и жизни. Н. Оцуп давно уже пишет, в сущности, одну только поэму, — как будто ставит памятник, но не себе по горацие-державино-пушкинскому образцу, а женщине, к которой неизменно обращены его славословия. «Поэзия есть жажда бессмертия», по Шиллеру. Вот новое доказательство в пользу этой простой и верной мысли, — с одной только поправкой, что иногда поэт переносит «жажду» с себя на то существо, которое ему дороже себя. Ирина Одоевцева, редкий гость на страницах наших журналов, дала прелестные, поддельно-небрежные строчки о любовном прощании на вокзале, а В. Смоленский — стихи, которым нельзя было бы отказать в лирической значительности, если бы не какая-то примитивность «фактуры», вообще смущающая за последнее время у этого даровитого поэта и опасная, как признак. Стихотворение Марины Цветаевой очарует ее поклонников. Рябина, — в самом конце его, — действительно, эффект острый и сильный, вроде знаменитой блоковской «шубки меховой». За рябиной — встает вся Россия. По существу же, стихотворение очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора: блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полуслепота…
НА БЕСЕДЕ О ГОГОЛЕ
Очевидно, сама эпоха и ее глубоко-«переоценочный» характер тому причиной… Слушая в прошлую субботу рассказ Бориса Зайцева о его «духовных встречах с Гоголем», о том, как он относился к нему прежде и как относится теперь, все, кажется, сравнивали и сопоставляли этот рассказ со своими личными впечатлениями, со своими мыслями на ту же тему. Едва ли возможно в наше время незыблемо-твердое, неизменное, ни в чем не изменившееся отношение к классикам. Да и будь это так, превратись они в неприкосновенные «культурные ценности», радоваться было бы нечему: это доказывало бы только, что они перестали жить и излучать энергию. Поскольку же их творческое дело еще как-то продолжается, поскольку оно действует, влияет, встречает в иных сознаниях согласие или сопротивление, — не может не быть «переоценки» в такие годы, как наши. Конечно, переоценка значит только — пересмотр. Никакого оттенка недоверия, никакого намека на стремление к развенчанию в понятии этом нет. Есть только — внимание.